В свою очередь и Клава испытывала к юнцу, выглядевшему, между прочим, гораздо старше и мужественнее четырнадцати (без малого] лет своих, с одной стороны, робость, чуточку даже сторонилась всегда грязного, лохматого «дяди мальчика» (так она про себя его называла], но одначе скорёхонько к Толе попривыкла, а приобыкнув, приняла таким, какой он есть – в саже, с едучим, острым запашком пота, немногословного и – главное! – доброго. Доброго. Он стал для неё старшим братом – иным не представляла. Клава или не замечала нищенских лохмотьев на нём – не замечала и всё тут! или же начинала, играючи, приводить всё это по возможности в порядок: оттирала пятна, малюсенькими ножницами подравнивала ногти, стригла заусеницы, что-то там зашивала, нередко таскала ему, голодному, вкусности разные, каких он, отродясь, не видывал и не ел… Он ведь тоже был из сказки – вот что преобладало в её отношении к нему. Сказки же бывают разные и кому-кому, а взрослым это известно хорошо…
Однажды, потеряв бдительность всякую, завороженно стояли в одном из особых мест, уютно уединясь, поскольку тянуло друг к другу и противиться чувству сильному не могли. Завороженно, ибо очаровывала, околдовывала расчудесная палитра таёжная.
В радужной, слегка подрумяненной карусели брызг, пены, бликов, отражений угадывалась восторженная, приподнятая нота – всё в мире… в мире и согласии сосуществовало, дышало искренностью, томилось, искрило прямо-таки в приметах первых заувядания – лето преломилось уже… осенело… Пело, цвело-доцветало, увы, кругом!.. Солнце плавило кроны, осеняло клубы дымчато-зелёные дерев и кустарников, их пепельно-сизые вдали массивы и это делало берега более задумчивыми, рельефными. Оно швыряло со всего маху золочёную пыльцу на паутинки, дымочки летучие и те мерцали, мерцали ответно… долго… а солнце, притомившись, покрывалось налётом, надцветом аленьким, загустевало маково… уже не так ослепительно… Задевало скалы прибрежные-причуд-ливые, верхушки великанов статных от хвой… посыпало цве-томётно мириадом осколочков, дребезг, искр, згой, раззвёздною аки, и реку, и землю, и глаза прищуренные… чуть-чуть… Штрих-блёсточки ливней этих солнечных, мельтеша в бирюзе подобием крылышек стрекозиных в садах, гасли быстро, в никуда на лету канули и тогда взгляду открывалась омытая светами лучистыми, первозданная, чёткая, с исподу глянцевитая панорама далей… ближних и заокоёмных, в прогалинах внезапных-сквозящих – капелька в море, да, но какая, какая!
И с минуточкой убегающей каждою добавлялось в акварель звонкую по мазочку турмалиновой цвети – это с заходья просачивались разводы по атласу… покрова… Ложились на синесвод неба, на синьку вод Лены неброскими подтёками, тенётами уже… пеленали их в предзакатные рдяные лепестки. И багровели берега, и темнели урманы, углублялись в себя, серели нежно прогалины, долы расписные, поля-луга…
Неохватная блажь, обещание манны небесной – зарочной! – а под ними – сокровищница сокровений земных: разливы, дали, полёт в заокоём!.. Подвенечная улыбка… алая, многозначительная, многообещающая на устах чеширских словно… то тут, то там… из ниоткуда? в никуда?
Скосив глаза в сторону девочки, Толя вдруг впервые будто заметил: до чего же прекрасна Клавуня! Чтой-то себе лопочет, тараторит, потом замолкает, а на личике, в сусальных возблесках купающемся, ландышем ли распустилась, с губ ли чьих коралловых на её, детские, слетела ответная улыбка… ещё более алая, тёплая и готовая, казалось ему, вот-вот выпорхнуть с веточки, где насиженное гнёздышко души чистейшей свила, и затем плавно, тихо вплыть под навес обетованный, под сень хрустальную, купол прозрачный – встречь безбрежью гульливому… к голубо…певной мечте!..
Бесконечно, изнутри словно, разворачивалась тайга и, вторя ей, но только не подражая, разматывалась с плеском невнятным перламутровая лента Лены, по которой неустанно, неостановимо полз «ГРОМ». Брала начало недалече – за горизонтом, вытекала из зарности палевой сразу, хотя, в действительности, долгое время текла по широтам сибирским и далеко на севере впадала в океан ледовитый, а не в бирюзовость тёмную, Фаворскую…
Но воздух-то, воздух, о-о!.. Наповал разил своею бескорыстной, духмяной чистотою. Смолистый, ядрёный, проливной, он благодатно сам в лёгкие сочился, переполнял грудь, окутывал плоть студёностью животворящей, зажигал, воспламенял кровь, бодрил дух, учащал биение пульса… – изнутри ширится, грудную клетку распирает, на крыло встает волна неосознанного до конца, счастливого беспокоя, торжественности смутной и непонятной, но от этого не менее значимой; колко постукивают в висках молоточки – это ты взмываешь и паришь словно по-над таинствами девственными, распростёртыми, приделы мирозданные обрящешь для себя, и залетевшим с краёв саянских ли, бахтинских орланом горделиво реешь в воздухе неба таёжного… – ты, человек-то!.. И зришь под собою шар земли, а не один только в прожилках реченек-рек валунище изумрудный… и мнится тебе: расколется, как орех гигантский, этот шарик родимый, расколется… и брызнут наружу соки жизненные, которые до поры сокрыты подкожно и какими напоён до краёв мир, какие подпитывают и тайгу, и небо, и Лену, и всё-всё вокруг щедро, с упоением. На озоне настоенные, на смоляном духе крепком сибирском, на кедраче да хвое вековечных… Вот такой воздух, не взыщите, такая уж благодать! Солодкая!..
…Наливалась румяной, розовела томно, вбирала вечер по минуточке кажинной час за часом, час за часом сибирская лепота и вместе с воздухом удивительным вдыхала и вдыхала красотищу эту Клава, купалась и млела в ней страдальчески-мило (Анатолий пока ничего не замечал – сам был во власти обаяния сказочного сих мест], с улыбкой уже не прежнею теплоалою, воспарённою, но с дрожащей… неверною… Нежно-горько губками вышёптывая страдание своё…
В бугристых, обвальных склонах, иссечённых, изъеденных сивинами, пробуравленных, но воедино-накрепко жилистыми корнями и связанных, причём, многие корнища те обнажены были после бурь страшенных; в зияющих, к вечеру мглистых, к тому же тенями длинными испещрённых выбоинах в скалах, глыбах, породах; в курумных нагромождениях… во многом ином что-то было надмирное, приваживающее… – но что? что?! Ирреальность бытия или, наоборот, сермяжная, посконная самодостаточность его? Кто ответ даст? Бог весть!.. Так или иначе, но скрозь суровость и внешнюю жёсткость величественных, былинных аки берегов проступало и утомление… Из монументальности абриса чёрточка за чёрточкой, штришок за штришком проглядывали почти человеческая тревога и нечеловеческая тоска…
Шло время. Новые отметины впечатывало окрест: трепетный кумач сменился кармином тяжёлым, а выше к зениту обнажился лиловатый неф с разбросанными по нему яркими-яркими сиренево-чёрными гроздьями перистых облачков; уже готов был проступить и первый звёздный эскиз – набросок, вехи наимерцающие Млечного бездорожья… Словно длань исполинская опрокинула один за другим несколько призрачных ковшов ночной акварели и та хлыном наводнила пейзажи небесные, земные, стёрла изображения, очертания… – и тебя, тебя выкрала, удалила от мира сего, человече, а куды вот потом дела, в какую пустынь отшельничью, в скит какой – не ведано, увы! да и не суть важно: разве от себя убежишь??
А время идёт… идёт…
По бровке невидимой взошла на свод вызвезданный Луна, оросила струями ясными таёжный материк, высокомерно эдак повела взорушком очим в сторону высыпавшей рати своей. Тотчас прошелестел долу намаявшийся за день ветерочек… Устал… ослаб… Сник порыв дуновенный – не ветерец-лобач! Так колышень прикосновенная шершавым, тёпленьким язычком лижет-гладит подскулья, щёки, кисти рук и в глубоко лиричной, ждущей ли манны небовой тиши сумеречно, проникновенно вышепчивает колыбельное «тс-с…», «тс-с…», «спа-ать…»
А тайга не знала и не ведала покоя! Жить нараспах продолжала, вдыхать звёздный озон, пить неиссякаемые соки землицы родной, возвращать лону телесному материнство, обнимать кормилицу корнями, тянуться ветвями к почве… да так и не приласкаться ни разу; она, тайга, скрипела, потрескивала, шелестела и выщёлкивала, ухала, голосила, подпевала самоё себе! Черемицы, подпихтовый бадан, сон-трава, багульник, майник, прижухлый уже – не май-месяц, чать! пырей, сотни других разнотравий мал мала меньше, кустарников, цветов, наконец, так и не сорванных влюбчивой молодостью, глухоманных, страстно тянулись вверх, днём и ночью, в дождь и в пекло, неистребимо источали медовую, какую-то липкую душистость, нет-нет да и отдающую спёртой прелью трухлявых гнилушек в мочажинах. И оттого в воздухе стоял особый, непередаваемый, квасно-пряный дух тайги – предтеча непременная ароматного нектара медвяного, когда начнут плодоносить цветы, хотя многие уже и стали, даруя пчёлам взятки свои… Недолго ждать натиска осеннего, благодати райской, того неуловимого часто мгновения, когда всё цветущее достигает наивысшей зрелости, но ещё не переступает межу, за коей – увядание, усыхание, прощание со свежестью до не скорой весны!