Светало ещё скорее, чем ночнело в краях сибирских – и для глаза местного вовсе неприметно. Прозрачной тонкой плёнкой подёрнулась мироколица, ясной, чистой зарью наливались изнутри дали дальние – просторы, суземы на том бережку, и чешуйчато подблёскивала, пуще прежнего мерцала весноватая рябь реки, оченно тихой, степенной, под перламутровыми покровами своими наверняка скрывающая и омуты, и заверти, и тайное тайн, извечное, как память её.
Четыре дня минуло после отплытия внезапного «ГРОМА», а Толя всё ждал, ненадолго покидая пристань, чтобы подработать малость на собственное пропитание, да Авдотьюшке подсобить, ждал, попутно расспрашивая люд портовый насчёт пароходика этого. С одним, с другим переговорил и выведал, между прочим, что «ГРОМ» представляет собой плавучий дворец-музей и принадлежит Горелову всё тому же, а капитаном на нём – некто Мещеряков, и что Зарудный Иван гдей-то во глухих борах скрывается, да не прячется из-за боязни великой, но сбирает народ сибирский для схватки решительной с окаянными режимщиками. Кстати, Луконина многие знавали, отзывались о Григории Кузьмиче с добром – отседова само собой вытекало, что он, Толя, просто обязан был повстречаться с машинистом и через последнего, с помощью братней, плюс оказии маненькой – фарта! – дай Бог, непременно сыскать Зарудного. Конечно, не чурался Толя и других каких возможностей к Ивану след проторить. В любом раскладе без Зарудного он себе дальнейшей жизни не представлял. И даже не в том дело было, что уж больно полюбился ему этот Человечище – берёг в сердце воспоминания о днях, когда тот, ни жив ни мёртв, в их доме отлёживался, когда мать, Тамарочка наша убиенная, за беглым доглядала, когда Прошка с ним играл и ручонками нежными больные места гладил – залечивал, когда много чего нового, интересного рассказывал им Иван вечерами таёжными под завывы ветра да потрескиванье уютное чушек в печи (топить не переставали, ибо к ночи студёно, знобко становилось, не взыщите, такова весна!)… Нет, не в этом дело было. Не только в этом. От Ивана исходила цельность, самодостаточность, веяло пониманием главного в жизни, в чём Толя хотел разобраться также и шагать затем верным, правильным путём. Конечно, он чувствовал себя почти счастливым и сейчас, думая о… далеком ли прошлом, возвращаясь памятью туда, в коротенькое детство своё, он разве что не блаженствовал, не умиротворялся, хотя и постоянно ощущал осадок нехороший, с горчинкой. Осадок смутный и безымянный пока… Э-эх, прежняя жизнь! Розовая явь, холёные мечты… Мы остро, больно переживаем радость колкую в груди и неосознанно, инстинктивно отодвигаем от себя новый, наступающий без продыху день-деньской… Боимся заглядывать в грядущее? Забегать вперёд? Кто знает! Может, отдаём отчёт в том, что завтра будет не так, иначе превсё и, главное, вряд ли лучше, краше, чем вчера, в босоногом детстве – в том сладко-кисло-горько-солёном несне… Ах, как наивно, светло, чисто было-то… До умопомрачения здорово… хорошо… Как будто самая заветная грёза осуществилась давным-давно, а потом, после, сейчас – ни-че-го. Другие синицы в руках – крупные, телами трепетными, зрелые вполне и к тебе, к груди твоей непременно прижимающиеся – мол, держи нас крепче, не оброни-не выпусти на ходу всём твоём!; да-а, иные синички-то проходу не дают, а журавлик, журавушка прямёхонько из детских чудненьких денёчков наших летит-парит непостижимо, непостижимо и недостижимо, и дотянуться до него нам не получится более – никогда… Толику же, Глазову подвезло-таки: попал спустя ажно месяц на «ГРОМ» и бок о бок с Лукониным стал уголёк в топку щедро валить-закидывать – а что? Силушка в наличии? Попахать не грех. Кабы харч погуще, то и подавно за троих справлялся бы, ведь Григорий Кузьмич могет, а чем он, баглай, хужее? На крайняк за двоих у него всегда выходило, ну, и тут промашки не станется. (Баглаем Толяна когдысь ещё мельник Тропыч кликал – Тропыч, ибо долго хаживал по свету белому, с законом не в ладах был, с годами кое как разобрался, а после всё искал, искал свойное дело, по душе чтоб! Заимел таковое, да, но и вёрст перемерил многошенько, правда, повторить должно, не валился с тропы, отчего и получил ярлычок нежненький сей!]
«ГРОМ», как и приисков десятки, банков, угодий всяких, дорог, заводов и заводишков о две-три трубы принадлежал (также повторить особливо стоит!] Горелову и являлся единственным на Лене большущим прогулочным пароходом, сделанным на заказ в далёкой Америке. Капитанил на судне в прошлом офицер морской Мещеряков – человек до мозга костей военный, бывалый и норову крутого, упрямого. Если бы со здоровьем в порядке было, глядишь, в большие чины выбился, поскольку морскую науку знал туго, досконально, авторитетом пользовался непререкаемым и в кругах, что адмиралтейских, что пароходства (им же, кстати, в Сибири и созданного с благоволения высшего!] уважаем безмерно был. Его слово для всех и каждого законом являлось, ежели, конечно, произносилось оно на борту судна, с капитанского мостика. Не премину отметить: сие относилось и к самому Родиону Яковлевичу, который частенько во дни ли навигации, в какие иные, на свой страх и риск вверх-вниз по речище челночил, благо крепостью-статью корабль сей отличался весьма и весьма выгодно от хилых собратьев меньших. В удовольствие, со дружками-неконкурентами именитыми, с особами царской фамилии (а вы думали!!], с «шагалихами»… Короче, флотский волк Мещеряков был гордостью «ГРОМА», был подстать «ГРОМУ» и порой казалось, что судно, аки существо живое, само выбрало в капитаны себе Николая Николаевича. Нашло, присмотрелось к офицеру – и выбрало! И не ошиблось, не разочаровалось в выборе.
Мещеряков с первого же погляда Толю зауважал, проникся к нему симпатией, потому без раздумий долгих взял на борт – помощником Луконина. Помимо Григория Кузьмича в экипаж «ГРОМА» входили рабочие и мастера других специальностей, числом двенадцать человек. Все они составляли крепкую, сплочённую команду, в которой наш сразу же почувствовал себя родным, желанным. Объединяла людей общая долюшка: вкалывать без роздыху посменно, надежды на лучшее завтра лелеять… Справедливости ради, добавить важно: Мещеряков пот из подчинённых своих не выжимал и относился к ним профессионально – то бишь, требовательно, строго, но и с пониманием, значит.
…Изнуряла в низах работа Григория Кузьмича. Хоть и был двужильным, точёным, да жилявость эта в последнее время шагренью подсократилась: выбивался из сил мужик и говаривал любое своё «на энтовом свете не устанешь, так на том не отдохнёшь» уже без бравой лихости-ухарства. Молчаливее, замкнутее стал – невосприимчивей к крохотным завалявшимся ли? с чужого стола перепадающим реденько житейским радостям.
Люд чёрный, он таков! Тянет-потянет лямку бурлацкую, скрипит зубами, а как подожмёт… припрёт возрасток да в придачу к нему утома зрелости почтенной как нахлынет волной окаменевшей, так сразу взыграет внутри жёсткое и угрюмое протестное «Я» и тогда ничто не заставит, никто и ничто не заставит мужика корячиться, надрываться. Конечно, он ещё повайкает маненько, но скорее по инерции, а самое страшное: в исступлённом мозгу, в сожжённой душе не останется местечка живого для того, чтобы какое там журавли – синие пташечки скромные гнёздышки «тама» вили… Тем паче, когда один на светушке белом ты – перст перстом один! Огрубеет, очерствеет сердце, останется в нём единая страсть незаманная – напоследок хотя бы по-человечески пожить! Оттого и сподвигся Кузьмич (пока только в мыслях!] к Зарудному дорогу искать. И, поминая намедни годовщину энную «батькиной кончины», самосидки глонув, оттого-то и разоткровенничался!..
Толяну тяготы пудовые нипочём были! Работал споро, жадно, зло и каждую минутоньку свободную стремился на палубу нижнюю, на дек, который, слыхивал, Мещеряков по привычке разве что не гвардейской, но боевой однозначно, орлолпдеком величает – есть такое… пространство на боевом корабле, вот капитан и пользуется обычной своей лексикой флотской. Один раз скоб-трапом и выше поднялся, чтобы, значит, видеть дальше. Глазами пожирал берега реки в надежде зыбкой след-примету какую в отдаленье сыскать и чтобы о Зарудном Иване подсказала она. «Дым от костерка хоча… – думал нетерпеливо, впиваясь в марево, в парящие безвесно и безвестно по оба борта, по сторонушки обе, словно подрубленные, крылья тайги – большо, есть же кто, ну…» Увы, тщетно! Ничегошеньки не мог выглядеть, да и ничего за марями призрачными не пряталось, не хоронилось, окро-мя одних и тех же лесов, лесов, лесов… И – опять лесов, что скалы да бугры расцвечивали… Тогда решил он на пути обратном крепко с Кузьмичём потолковать.