А та, кто тщетно пыталась Фому утешить, кто убаюкивала, гладила… она, мужняя жена (колечко-т специально сняла, перед тем, как шагнуть к нему, чтобы он не стеснялся, понимаете, а?) она, голубушка наша, впервые, может, за свои двадцать неполных лет прониклась звёздным чувством, которому и названия не придумано – чувством, обратным, противоположным ревности!! Она дарила ему эту самую Дашу, «Даню» – и не хрупкую иллюзию настоящей, а именно живую-живёхонькую, во плоти… Святую, великую ложь создавала для него, и не от себя отрывала с оглядкой на окружающих, но с состраданием глубоким, мудрым, женским! творила по образу и подобию собственным нечто вроде двойника Дашиного… она тотчас перевоплощалась в Ельку-недельку… Знала: чем быстрее вырыдается, отведёт душу Фома, тем раньше полегчает хоть на столечко бедолаге, потому как полное исцеление душевное, возможно, не наступит никогда. И она улыбалась, рдела, расцветала всем существом своим, радостно несла-дарила Хмыре самое дорогое, прекрасное, изначально имеющееся в женщине каждой и также безымянное, хранимое в лоне её от рождения и предвещающее всю последующую жизнь, долюшку… и переходящее затем в по-кровенное МАТЕРИНСКОЕ НАЧАЛО… И она делала это естественным образом, незаметно поднимаясь на недосягаемую в иные минуты человеческую высоту, откуда рукой достать божественное, мадонное… шаг-шагнуть до величия бессмертного, скромного.
По-над ними лепестком распустившимся, раскрывшимся лазоревым лепестком – одно только небо, бездонная, невозбранная воронка, втягивающая в исподнюю наготу всюю боль чад любых земных, дабы там, в беспредельности вечной, обнять слёзы, обиды наши, обвеять их светом таинственным, теплотою истинною, окунуть в омуты исцелебные, что от ангелов – всеблагих…
…Пили горькую, горько поминали и всё это время уже не лихоскоком, а запуганно, нервно вдоль строя дрожкого тыркался тудэмо-сюдэмо полковник Мяхнов и напряжённо-затравленно стояли с ружьями навскидку солдаты. Стрелять было нельзя, и Мяхнов отлично понимал сие – ведь здесь же, в толпе разросшейся, находились и люди знатные, с положением-именем: купчики гильдий разных, попы, дамочки в мантильях горностаевых-шёлковых, интеллигенты, чинуши из мест присутственных, причём, как раз этого, последнего брата, протирающего штаны и рукава, в Ярках за последние годы особливо много на халяву развелось, до нерезанной… пардону-с, (говорится так]; однако более всего собралось простолюдинов – работных, торговых, ремесленников-кустарей, портовых и прочих, прочих, прочих… также бабонек золотеньких наших да детей, впервые лицом к лицу оказавшихся с неприглядной грязью-жизнью. Кишмя кишел муравейный подол (дворец, площадь расположены были в небольшой, неприметной глазу, но-таки низине, что заросшим восточным окрыльем своим подгребала-подступала чуть далее к Лене…] перед окнами Горелова, подол тот упирался в частокол штыков примкнутых, частоколище же, в свою очередь, гирляндно огибало ограждение витиеватое, чугунное, в два ряда аж, под арками соединительными, с вратами – поверите? – триумфальными почти, выложенными, подстать дворцу, мрамором белогордым… продолжать долго можно, к месту ль «щас»? Уже не проклинали огульно-молча старокандалинские город за свалившееся отсель горе беды, как недавно совсем, когда шли вслед Зарудному под грохот небовый сюда… не хулили, а принимали поддержку и благодарили народ честной, ведь кабы не люди кругом-вокруг, не их души рядом, то и представить страшно, что ещё могло бы произойти: у Бога дней много, так что вчерашний, «лёгкий» и «сухой», не последний, кубыть. Во-она как. А издеваться над людьми холуи гореловские горазды были! И сегодня, сейчас, под прицелами взятых наизготовку винтовок старокандалинские разумели: их спасают, спасают для будущего…
Тем часом сатрап жестокий в покоях своих у окна расширенного с женой Наталией Владимировной находился и ненавистно вниз глядел, выискивая Зарудного, коего более всего ненавидел и от присутствия которого ему нехорошо становилось – зачуток, но факт! Фа-акт. Оторвался от окна, размашисто, упруго к знакомому уже зеркалу гигантскому шагнул, на собственное изображение, в нём набычившееся, хмуро воззрился. Хотел харкнуть, харкануть не столько на «себя», сколько по привычке стародавней – плевать в зеркало и ошмётком слюны выход наружу чувствам неукротимым, порочным давать. Напыжился…
– Повели Мяхнову своему всех до единого перестрелять! Толпа разбежится, а эти останутся. Не то после не оберёшься!
…напыжился – и спёкся. Выдохнул, как плюнул:
– Ну тебя! Указчица нашлась! Иди отсюда, не мешай! Сам знаю, что делать…
– Ишь. Заговорил!! Ну-ну…
Тоже к зеркалу подалась – лоск навести. Дородная, властная, с гордыней непомерной, во взгляде да из-под бровей неженских угадываемой. Отражение напротив сказилось тотчас – чета супружеская являла собой нелицеприятное зрелище: как бы друг перед другом ни скрывали чувства низменнейшие, однако физиономии буквально перекошены от злобы и ненависти, страха подступающего… Внутри сознания копошилось тревожное, смутное-не смутное, но неприятно волнительное предощущение близкого конца – всему. Загнать вглубь нервную дрожь, вызванную и неприятием происходящего в минуты эти на площади перед обителью роскошной их, и подспудным предвидением открывающихся в скором будущем потрясений великих, и общей неудовлетворённостью вся и всем – не могли. Оба. Ни Он, ни она. Слой амальгамы впечатал в полировочку гладкую застывшие в порывах нереализованных позы – ненормальные, взбешённые… и угрожающие, и растерянные сразу… Так и стыли, пожирая глазами нечто невидимое, зазеркальное, готовое, казалось, вот-вот вылупиться из ледянистого покрова необъятного и стать не кошмаром надвигающимся, но вполне зримым и осязаемым воплощением уготованной мести. Самовлюблённая чета, хозяева Сибири русской – Он и она. Четыре кулака, стиснутых судорожно, грозили и тем, кто сейчас на площади находился, и – пуще прежнего – грозили мороку ужасному, наплыву призрачному, грядущему. Стращали тем, что, разжавшись, в патлы-кудри ближнего вцепиться могут неистово. Опасность была взаимной и явной, тут уж никуда не отвертеться! Незадолго до сценки сей про меж них серьёзнейшая размолвка вышла. Не первая, не последняя, разумеется… Плюс эти вот события… К тому же настроение Родиона Яковлевича подпорчено изрядно было донесением одного из его помощников на местах (уцелевшим непонятно как), что стихийное бедствие вчерашнее слизнуло с лица земли прииск новый, «неверинский»; так мысленно называл золотоносное место Горелов. Погибло невесть сколько людей – впрочем, последнее обстоятельство заботило меньше всего. Жаль, прибыли поубавится, да восстановление хозяйства потребует и времени и вложений дополнительных! Конечно, несметные россыпи, жилы рудоносные возродятся! Скорее бы… И хрустнули кулаки миллионера от нетерпения.
Ждать невмочь. Совершенно не тешит душу, что беда – смертельная-не смертельная – пройдёт, дело-то поправимое! Однако… однако денежка уплывает, мимо кармана идёт!
Понемногу стихал шум на площади.
Редело. Чем ниже вечер, тем гуще ночь. Ночнело скоропалительно, почти сразу – словно кто спешил мантией с плеча добрецкого накрыть люд, уберечь от неприятностей назревающих. Небо – накатом агатово-слюдяным, над стрехой – лунища, взгромоздилась вороной, только сыр один и виден, сама же —?? да ещё сияние лёгкое, восковое, оплывшее… И взорваться готов блеск изюминок, накрыть ситом звёздным купол холодно-фиолетовый… Повеяло стужей…
Редело. По-одному, по-двое разбредались старокандалинские – кто к кому кто куда… Иван Зарудный в тайгу подался, по зимовьям, заимкам, кущникам, так просто… Знал: в городе ему не жить, научен горьким опытом досыта был. А тайга тайну скроет, на то она и есть тайга. Дремучая, вальяжная, расписная, она стала для него надёжным отныне пристанищем. К тому же лучше Ивана Зарудного вряд ли её кто теперь знавал – ведь Трофима Бугрова более не существовало.
4
Мыкался по белу свету Толя Глазов, среди злых и незлых людей жил-рос – по старой памяти, как по грамоте, душу свою закалял, к новым пыткам и радостям по судьбе шагал. Хотя радостей, конечно, было совсем ничего – так, на пятак, раз-два и обчёлся! А всё ж…