С процедуры своего развода в раввинском суде мать прямиком – в буквальном смысле – отправилась под хупу в парке Проспект[3], где Ларри был вынужден держать одну из стоек хупы, когда Деннис разбивал бокал, топча его своей ножищей в практичной сандалии «Биркеншток».
При этом воспоминании Ларри качает головой, прижимает к лицу подушку так крепко, что перед глазами вспыхивают звезды, и догадывается: возможно, он сердит на Дину только потому, что она олицетворяет все, что осталось от единственной семьи, какая у него была.
Теперь их всего двое, одни-одинешеньки.
Вот только Дина не одинока. У нее есть муж, и трое детей, и сотни религиозных соплеменников, которые всю неделю будут ходить сюда косяками. Это же евреи южных штатов, Мемфиса, Грейсленда[4] – они никогда не отступятся и никогда не отвяжутся.
Переутомление и переживания, непрекращающийся анализ своего горя – все это сильнее Ларри: он капитулирует и слезает с кровати. Рывком, чуть ли не сломав, выдергивает вилку аквариума из розетки и испускает вздох облегчения, когда комнату наводняет целительный мрак.
Заползая обратно под детское одеяло, сам себя укутывая, Ларри дрейфует в этой сладостной темноте в сторону дремоты.
Но забыться не может – его преследуют мысли о смерти и сырой земле, о камешках, барабанящих по гробу, и о бестелесной душе, официально отделенной от тела, – о тени своего отца, которая блуждает на свободе. Когда тело самого Ларри покоится на этой узкой, как гроб, койке, вытянув ноги, до удушья переполненное суевериями, становится ясно, что он, когда отца хоронили, откопал свое прежнее, верующее «я».
Зажмурившись, он вновь и вновь пытается уплыть в дрему. Но невольно прислушивается: как там рыбки в аквариуме – беспокоится за их самочувствие.
Ларри все больше тревожится, что, выдернув вилку, полностью вырубил агрегат и вот-вот задушит рыбок, или антиутопит, или – как это называется, когда не даешь существам, дышащим под водой, жить их обычной жизнью? Он, естественно, не может расслышать, как они плавают, а потому пытается различить шум фильтра для воды, вычленить его в непривычном электрическом гуле всего дома. Но звуки тонут в монотонном вое неутомимого компрессора: он установлен где-то неподалеку и гонит к вентиляционной решетке над койкой морозный воздух.
Так что Ларри снова открывает глаза, потягивается и, напрягая зрение в темноте, надеется разглядеть пузырьки, поднимающиеся, словно столб дыма, над дурацким аквариумным насосом.
И – прекрасно зная, как это нелогично – цепенеет от ужаса при мысли, что наутро семейство займется чередой новых похорон, и все по его вине: вот ведь услужил добрый дядюшка, идиот. Он воображает, как все члены семьи в траурных одеяниях набьются в ванную, чтобы застыть в ожидании уже не у могилы, а над одним из величественных, с бесшумным бачком, богатейских унитазов, которых в этом доме уйма. Племянник будет руководить церемонией, а две племянницы – держать гроб, то есть тяжеленный, наполненный рыбками дуршлаг, и дети будут смотреть, как их убиенные питомицы кувырком отправляются к своему создателю – после того как накануне смотрели, как отправился к создателю их дед.
Всякий раз, когда Ларри уже готов погрузиться в сон, рыбки волокут его обратно, и наконец он вытаскивает себя из постели, чтобы снова воткнуть треклятую вилку в розетку.
Теперь, при свете, Ларри капитулирует перед нескончаемостью этой ночи – лежит, тоскуя по отцу, горячо любя отца: тот, белобородый, в очках, благочестивый, был единственным человеком из прежней жизни Ларри, единственным в их закрытой общине, кто разглядел его истинную натуру, любил Ларри именно за то, кто он есть, ценил того, кем Ларри стал.
– Знай, – сказал отец на больничной койке, – что у тебя в этом мире и в Мире Грядущем все будет хорошо.
– Думаешь, будет? – спросил Ларри (и подумал: о если бы!..).
– Ты знаешь, что я думаю?
– Я у тебя спрашиваю, – сказал Ларри.
– Вот что я думаю: Мир Грядущий – это длинный стол, за которым сидят все, по обе стороны, мужчины и женщины…
– И домашние животные?
– Никаких домашних животных, – сказал отец.
– Совсем никаких?
– Ну ладно, – сказал отец. – Под столом – собаки и кошки. Но птиц нет. С птицами – нет, не могу себе представить.
– Резонно, – сказал Ларри.
– Этот длинный стол, с опрятной белоснежной скатертью, ломится не от еды и напитков, а от свитков Торы: каждому дан свой, чтобы читать поодиночке или изучать с напарником.
– Это я могу вообразить.
– А знаешь, чем люди заняты за этим столом?
– И чем же?
– Там целую вечность учишься, ничем другим не занимаешься. Никаких помех. Нет ни дня, ни ночи, ни выходных, ни праздников, ни ямей хаг, ни хол[5]. Ведь это жизнь после жизни. Время не дробится – все уделено одной цели.
– Конечно, – сказал Ларри.
– Вот почему для душ, которые там собрались, одно и то же место служит и раем, и адом.
Тут отец принялся жадно хватать ртом воздух – сам стал похож на рыбу.
– Вот как все устроено, – сказал отец. – Если у тебя хорошая голова и хорошее сердце, если ты любишь изучать Тору и интересуешься знаниями, для тебя вечная учеба – рай.
Он посмотрел на сына, и Ларри кивнул.
– А если все, чего тебе хочется, – терять время на наришкайт[6] и накапливать вещи, тешиться своими алчными мыслями, хотя денег больше не существует, и тешиться своими грязными мыслями, хотя твой швонц[7] зарыт далеко внизу, тогда для тебя тот же стол – мука мученическая. Тогда, сидя там со своей плохой головой, ты понимаешь: ты в аду.
Ларри, стоя рядом с отцом, призадумался над услышанным.
Отчасти он нашел это смешным и уже подумывал отпустить одну из своих коронных шуток.
Но, будучи, как-никак, сыном своего отца, Ларри одновременно воспринял эти слова серьезно. И эта картина наполнила его благоговейным трепетом и необъяснимым страхом.
Отец, умевший, как никто, понять Ларри без слов, протянул руку с пятнами старческой гречки, накрыл руку Ларри своей ладонью и сказал:
– Не сомневаюсь: для тебя то место станет раем.
Ларри сдавленно ахнул – не от неожиданности; нет, просто от отцовского вердикта сердце внезапно успокоилось.
– Положись на мои слова, Ларри: это ничего, что ты не веруешь. Эта пора твоей жизни – кажется, будто она наступила навечно, но, если тебе посчастливится, жизнь… она ведь длинная, и каждое из этих «навечно» однажды станет клочком дыма: раз – и пролетело. Думаешь, когда мне было столько лет, сколько тебе сейчас, я смог бы это себе представить? Представить, что наступит 1999 год – канун нового тысячелетия – и я буду на закате дней прощаться со своим красивым, взрослым сыном? Могу тебе сказать, я уже тогда считал себя стариком и мнил себя всезнайкой. – Отец слабо пожал руку Ларри. – Ты хороший мальчик. И я молюсь о том, чтобы увидеть тебя напротив, только когда ты доживешь до ста двадцати лет. Но тебе, мой бойчик, когда придет час занять место, этот стол покажется нескончаемым блаженством.
II
Второй день шивы даже тяжелее первого.
Ларри протягивает сестре оливковую ветвь: все утро напролет проводит среди посетителей в гостиной, на приличествующем случаю стуле – спину сломаешь.
Безропотно внимает светским разговорам и добрым пожеланиям; отвечает учтивым кивком даже на те взгляды, в которых печаль едва сквозит; не ропщет, когда его вовлекают в беседы; учтиво кивает даже при виде еле заметных скорбных морщин.
Выслушивает, один за другим, патологически глухие к его переживаниям рассказы про чужих покойных родителей, про жизни, оборванные на полуслове, и про затяжные агонии, про прощальные диалоги и про раскаяние тех, кто упустил возможность закрыть потухшие навек глаза.