А в последнее время перед революцией – Струве92, Булгаков93, Франк94 и прочие социалисты, сменившие вехи? A после революции, в эмиграции, сколько поправевших, хотя бы Арцыбашев, Амфитеатров, Тыркова95, Мережковский?
Поэтому как-то странно видеть людей, остающихся социалистами до глубокой старости. Они кажутся застарелыми гимназистами или студентами, на которых многолетний жизненный опыт не произвел никакого впечатления. В рассуждениях этих социалистических старцев всегда чувствуется своеобразный склероз мышления. Подобные старики – меньшевики или эсеры, если они искренни, до некоторой степени напоминают престарелых поэтов, пишущих дрожащими руками любовные вирши. Социализм, анархизм и нигилизм, как и любовная лирика, извинительны только в молодости. Но они сильно компрометируют голову, украшенную почтенной сединой.
Меньшиков принял меня очень любезно. Наружность его была не представительна. Маленький рост, большая голова, жидкая бородка, очки на носу. Сидел он в кресле, поджав под себя одну ногу. Говорил неторопливо, тем усталым, слегка разочарованным тоном, каким говорят обычно люди, избалованные успехом и общим вниманием.
По молодости лет, я думал, что мне следует сразу же рассказать ему свою биографию, чтобы он понял, какой я умный и образованный. Но Меньшиков без особого стеснения ликвидировал мой монолог.
– Я вам дам рекомендательное письмо к главному редактору Михаилу Алексеевичу Суворину, – сказал он. – Вы заранее напишите фельетон, и лучше не один, а два или три, и захватите с моим письмом. Только… вы хорошо ли обдумали, куда поступаете? – неожиданно добавил он, пытливо взглянув на меня.
– То-есть… как?
– Имейте в виду, что быть нововременцем – это в русской литературе клеймо. С нашим клеймом вас уже ни в какой толстый журнал или в книгоиздательство, кроме суворовского, не пустят. Если вы напишете книгу, ни в одной левой газете об вас никакого отзыва не дадут, даже ругательного. Левый лагерь, от которого зависит в России успех или неуспех писателя, накладывает на нововременца настоящее библейское прещение до седьмого поколения. Всероссийская критика приговаривает нас к гражданской смерти. К такой расправе, например, над Лесковым открыто призывал в печати Писарев, прося критиков не писать о Лескове абсолютно ничего, ни хорошего, ни плохого. И вы, наверно, замечаете, что этот прекрасный писатель, в силу отсутствия благожелательных отзывов, сравнительно мало читается. А вот Чехов… Если бы он вовремя не ушел от нас, так бы и остался простым Чехонте. Амфитеатров от нас тоже перешел к левым, чтобы выплыть на большую воду. Да это все и понятно, и строго осуждать нельзя, – со вздохом добавил Меньшиков. – Ведь живопись, литература, музыка – своего рода оранжерейные цветы, которым нужен и уход, и поливка. Самостоятельно и независимо они не в состоянии существовать. Для обывателей цветы только предмет роскоши, без которого они прекрасно могут существовать, кроме редких случаев похорон и свадеб. В прежние времена, когда существовали тираны, дожи, курфюрсты, короли-меценаты, – художники, поэты, композиторы пристраивались к ним, чтобы творить. И у нас, в России, пока все зависело от крепкой императорской власти, поэты писали оды царям. А теперь, когда признание и средства к существованию зависят не от флорентийских властителей или российских Фелиц, а от международных банкиров и революционной печати, все представители литературы и искусства принуждены искать почвы и поливки в либерально-социалистических кругах…
Меньшиков еще некоторое время продолжал развивать свою мысль. Затем снял ногу с кресла, встал и с некоторым сожалением посмотрел на меня.
– Ну, что же? – спросил он. – Не боитесь?
– Ничуть, – покраснев, отвечал я.
– В таком случае, с Богом. Я сейчас напишу письмо.
«Новое время»
Довольно мрачный снаружи, огромный темно-серый дом в Эртелевом переулке, номер шестой. Редакция – в первом этаже. Просторная передняя; слева – большой зал с гигантскими зеркалами, с глубокими кожаными креслами; кабинеты главного редактора и его помощника; длинный коридор, в который выходят многочисленные комнаты для отдельных сотрудников, для хроники, телеграмм, отдела внутренних известий. После провинциальных газет кажется, будто это не редакция, а департамент какого-то необыкновенного министерства.
С замиранием сердца вошел я в переднюю и был встречен редакционным курьером.
– Вам кого? – спросил он, увидев, что я беспомощно озираюсь по сторонам, вертя в руке конверт.
– От Михаила Осиповича Меньшикова… К господину Суворину.
Курьер взял письмо, удалился и вернулся минуть через десять, которые показались мне весьма продолжительными.
– Пожалуйте.
Кабинет Суворина, несмотря на свои размеры, казался тесным от громоздкой старинной мебели, от полок с блестящими переплетенными книгами, от тумб со статуями. На стенах – картины известных русских художников. Сам Михаил Алексеевич сидел за столом, на котором вздымался ворох типографских оттисков, и ожесточенно перечеркивал красным карандашом гранки со статьями сотрудников.
«Какая расправа! – со страхом подумал я, глядя на карандаш. – Не к добру это!»
– Я прочел письмо Михаила Осиповича, – строго произнес Суворин, внимательно глядя на меня сквозь пенсне. – Вы – из Одессы?
– Да… – нерешительно отвечал я, почувствовав в слове «Одесса» некоторое пренебрежение и недоверие. – Но я не одессит. Только учился в университете… А раньше, на Кавказе…
Мою попытку рассказать свою биографию он, как и Меньшиков, пресек в самом начале.
– Да, да. Это неважно. Вы принесли что-нибудь?
– Вот это… Маленькие фельетоны.
– Давайте.
Суворин с безразличным видом углубился в чтение. Пока он читал, я то краснел, то бледнел. От волнения ладони стали влажными. Как-никак – решалась моя судьба. А он продолжал читать с каменным видом и не улыбался. Пропало мое дело!
– Что же… Недурно, – произнес, наконец, он. – Это пройдет. А остальные придержите у себя, мне некогда. Только что здесь за подпись: «Калий»? В чем дело?
– Мой псевдоним, Михаил Алексеевич… Из химии…
– Нет уж, пожалуйста. Без всякой химии. Тут вам не Одесса. Вот, Михаил Осипович пишет вашу фамилию. Какая-то длинная. Сократите ее и сделайте псевдоним. Сядьте в сторонку, подумайте. А я буду работать.
Он продолжал свое прежнее страшное занятие – черкать гранки накрест карандашом. Как потом я узнал, все статьи сотрудников, ненапечатанные на машинке, для удобства чтения редактором и помощником сначала посылались в типографию, a затем уже читались в оттисках и одобрялись или браковались.
– Ну, что? – спросил через несколько минут Суворин. – Как дела?
– А вот, колеблюсь. Может быть, подписываться: Тренников?
– Тренников? Не особенно… Будут вас называть Тренников-Бренников.
– В таком случае – Ренников?
– Ренников? Что же… Хотя Хренникова напоминает, но можно. Подпишите. А теперь идемте к моему помощнику Мазаеву. Я вас познакомлю, и вы обычно будете приносить свои рукописи ему.
Помощник главного редактора Михаил Николаевич Мазаев96 оказался очень милым меланхолическим человеком. Он положил одобренный Сувориным фельетон на стол, предложил сесть и молча уставился на меня своими добрыми усталыми глазами. Эти глаза, как мне показалось, с покорной грустью говорили: «Вот еще один лишний человек, который будет мне надоедать».
Почувствовав в Мазаеве деликатного и безропотного собеседника, я немедленно начал рассказывать ему свою биографию. И он поступил со мною совсем не так резко и безжалостно, как Меньшиков или Суворин. Мило кивал головой, грустно улыбался и о чем-то усиленно думал, время от времени заглядывая в какую-то лежавшую перед ним чужую рукопись.