Сначала прошла часть официальная. Мы сыграли «Боже Царя храни». Затем, в перерыве, директор подошел к Кунклю и шепотом спросил: проверил ли он швы своего фрака и брюк? Этот вопрос не был праздным, так как в позапрошлом году на акте произошел, в самом деле, весьма прискорбный случай: во время исполнения интродукции к «Норме» Кункль при переходе оркестра от форте на пиано напряженно нагнулся к оркестру, присел, фалды фрака раздвинулись, задний шов брюк разошелся, и Тифлисскому высшему свету открылась та тайна, что наш дирижер носит не белое нижнее белье, а голубое, с полосками.
Получив от Кункля успокоительное заверение, что жена его вчера тщательно закрепила все швы, директор вернулся на свое место, дал знак начать музыкальную программу, – и Иосиф Иванович поднялся на помост, где стоял пульт.
Мы, исполнители, конечно, все были готовы. Виолончелисты, как полагается, сидели против дирижера, прочно обняв ногами свои инструменты; первые скрипки расположились справа, вторая – слева. А сзади разместились деревянные и медные, за которыми горделиво возвышалась фигура Ерицева, одной рукой опиравшегося на огромный гриф контрабаса, другой рукой мощно сжимавшего упругий смычек.
Кункль постучал палочкой, поднял ее вверх, опустил, – и «Лесная сюита» началась. Первые скрипки в нежном пиано повели незамысловатую, но полную романтизма кантилену; вторые скрипки аккомпанировали первым, в тихих переливчатых звуках передавая лепет свежей листвы; флейты время от времени проходили по этому фону зигзагами нот, изображая пение и щебетание птиц; кларнет в одной и той же терции повторял однообразное кукование кукушки; легкое трение медных тарелок воспроизводило звуки цикад; а контрабас Ерицева сдержанным хрипом смычка давая шуршание опавших листьев, которыми играл, налетавший время от времени, ветерок.
Зал притих. Несомненно, «Сюита» производила на него впечатление. Представитель Главноначальствующего, склонившись к директору, одобрительно что-то шептал, на что директор отвечал почтительным кивком головы, не отводя, однако, тревожного взгляда от Кункля и его панталон. Архиерей, видимо, тоже был доволен, любовно поглядывая на оркестр и удовлетворенно разглаживая бороду.
Но, вот, в нежную лесную идиллию неожиданно врывается тревожный рокочущий звук литавр. Это – отдаленный гром, предвещающий приближение грозы. Контрабас зашуршал листьями сильнее, постепенно переходя к треску сучьев и к обламыванию сухих ветвей. Флейты бросили птиц и засвистали порывами визгливого ветра. Наконец, раздался неистовый грохот медных тарелок. В каденциях скрипок сверкнула ослепительная молния…
Кункль всем своим существом ушел в эту грандиозную бурю, лицо его дышало искренним вдохновением. Глаза лихорадочно метались от одних инструментов к другим, магическая дирижерская палочка исступленно носилась в воздухе. Иосиф Иванович был поистине счастлив, ощущая, что вся разыгравшаяся в зале стихия – создание его собственного, личного творческого духа.
Но что это такое? Нечто чуждое, диссонирующее, вдруг, ворвалось в «Сюиту». Наряду с бурей, проходившей в соль мажоре, прокатился громкий добавочный гул в сопровождении жалобного воя, построенного на несомненном миноре. Гул рос. Завывание тоже, вдруг, под фортиссимо всего оркестра, под рокот литавров, грохот тарелок, рев контрабаса, визг флейт, хроматические взлеты скрипок и под добавочный таинственный гул – все помещение актового зала дрогнуло, затряслось, люстра под потолком закачалась, стоящий в углу бюст Пушкина упал с высокой колонны…
– Землетрясение! – раздался истерический женский крик.
Оркестр смолк, внезапно остановившись на очередном ударе грома. Музыканты соскочили со своих мест. Кое-кто пытался бежать сквозь закрытую дверь в соседний дортуар. Мы, скрипачи, продвинулись к подоконнику, на который можно было вскочить в случае обвала потолка. Потеряв от страха контроль над своими действиями, я почему-то поднял к плечу скрипку, ударил по струнам смычком и стал громко наигрывать сентиментальную грузинскую песню: «Сакварело, сада хар?»9.
А в зале началась паника. Некоторые бежали, спустившись по лестнице к выходу. Некоторые жались к стенам, некоторые вышли в коридор. Архиерей, подняв руку, что-то говорил, успокаивая присутствовавших. Как мне потом рассказывали, – не знаю, правда ли это, – инспектор наш сказал своей жене: «Душечка, я принесу тебе зонтик против штукатурки» – и исчез. Учитель латинского языка Федор Дмитриевич, будто бы, стал объяснять одному из приезжих петербургских гостей, что в Тифлисе землетрясения не редки и что к ним нужно постепенно привыкать, как к неизбежному явлению природы. А про директора Льва Львовича говорили, что перепуганная губернаторша стала резко упрекать его за землетрясение, на что Лев Львович растерянно отвечал: «Простите, ваше превосходительство, но я, право, не виноват».
Увы! Бедный Кункль после этого так никогда и не дождался вторичного, полного исполнения «Лесной сюиты». Когда, впоследствии, он как-то раз в разговоре с директором заикнулся о повторении своего произведения, Лев Львович испуганно замахал руками и ответил:
– Ну, нет, дорогой! Вы мне опять испортите акт!
Иосифу Ивановичу оставалось утешаться только тем, что у Шуберта тоже была своя неоконченная симфония.
III
О жизни своей в пансионе первой Тифлисской гимназии всегда вспоминаю с приятным чувством. Хотя у нас, пансионеров, было много начальства – директор, инспектор, воспитатели, классные надзиратели, дядьки, – однако, никакого начальственного гнета мы не ощущали. Режим, установленный директором Львом Львовичем Марковым, был достаточно либеральным, без излишних формальностей. Директора все мы любили и уважали. Инспектора Обломского – тоже, особенно за его незлобивость и меланхолическое отношение к нашим проступкам.
Помню, как-то приехал я из Батума после пасхальных праздников, опоздал на два дня. Инспектор, к которому нужно было явиться, принял меня с напускною суровостью.
– Почему опоздал? – строго спросил он.
– Простите, Петр Ильич… – виновато ответил я. – Поздно приехал.
– А отчего поздно приехал?
– Опоздал, Петр Ильич.
– Ага. В таком случае, постарайся, пожалуйста, не опаздывать, когда поздно приезжаешь, и не приезжай поздно, когда опаздываешь. Иди.
Из воспитателей самым строгим был у нас Константин Петрович Найденов. Любил он распекать за каждую малейшую провинность, много шумел. Но весь этот шум обычно ничем неприятным не кончался. Найденов только любил, чтобы ему никогда не возражали.
Бывало, скажешь ему в свое оправдание:
– Но ведь это было не так, Константин Петрович…
И он взрывается:
– Что? Не так? Значит, я вру?
– Отчего врете, Константин Петрович… Но я…
– В таком случае я лжец?
– Нет, не лжец, но меня там не было…
– Следовательно, ты меня обвиняешь в клевете? Считаешь нечестным человеком? У которого нет ни стыда, ни совести? Очень хорошо! Очень мило! Прослужил я верой-правдой Царю, отечеству, Министерству Народного Просвещения тридцать лет, награжден орденом Станислава третьей степени, дожил до седых волос, а какой-то мальчишка, щенок, смеет уличать меня в искажении фактов, в недостойном поступке? Пошел вон, чтобы я тебя не видел!
Жизнь в пансионе шла по звонку. По звонку вставали, пили чай, завтракали, обедали, ужинали. В столовой во главе каждого стола сидел ученик старшего класса – седьмого или восьмого, – который должен был распределять порции и следил, чтобы младшие не шалили.
Эти функции благотворно действовали на старших учеников, делали их более солидными, серьезными, воспитывали чувство ответственности и справедливого отношения к людям. Ведь правильно распределять порции, например, делить курицу, не такая простая вещь.
Вообще, ученики старших классов считались у нас уже полу-студентами и пользовались льготами, о которых не могли мечтать младшие. Семиклассники и восьмиклассники имели право после обеда до пяти часов ежедневно выходить из здания гимназии на прогулку без всякого надзирателя, что очень льстило их самолюбию. Кроме того, раз в неделю они могли посещать по вечерам оперу или драму. А при приготовлении уроков, когда младшие собирались в общий рекреационный зал, старшие занимались или у себя в классе или в просторном помещении библиотеки.