Сколько лестниц она перемыла. Тащила домой семь томов, которые потом нетронутые простояли в книжном шкафу. Воевала с мужем. И все ради того, чтобы увидеть сына в положении низшего, дурака, мальчика на побегушках у женщины, которая воплощала собой все противоположное.
Сама я, если признаться честно, запомнила папину мать как плохо одетую старуху, которая, слегка прихрамывая, ходила по нашим залам, прижав сумку к груди, как броню. Мы все собрались в столовой и просидели вместе какое-то время, пока слуги готовили обед. Моя мать не привела себя в порядок в тот день и сидела на одном конце стола, не причесавшись, не приняв душ. На противоположном конце стола, напротив мамы, сидела бабушка. Между ними с одной длинной стороны стола сидели мы с папой, с другой – его мать в одиночестве. И, как потом писал Макс Ламас, в душе мои мама и бабушка не были злыми людьми. Они всегда выслушивали, что хотели сказать другие. Но они делали это, глядя на собеседника так, словно он представлял собой проблему, которую невозможно решить и которая не вызывает ни малейшего интереса. Есть люди, которые способны говорить под такими взглядами, а есть другие, которые так не умеют. Бабушка Камилла сделала попытку. Ее усилия, наверное, были колоссальны, как и мужество, которое ей пришлось призвать на помощь. Она, до того едва ли выбиравшаяся куда-нибудь из Кассино, сидела теперь в римском палаццо, в зале размером с ее квартиру, вместе с маркизой Латини и ее дочерью. Она только читала о них в журналах и всегда думала, что они придуманы и нереальны, а теперь предполагалось, что она должна вести с ними беседу. Вокруг висели портреты предков семейства, и с некоторых картин на нее сверху вниз смотрели женщины с прямыми спинами, обвислыми щеками и недовольными морщинами вокруг рта. Время от времени появлялись мужчины латиноамериканской наружности, и маркиза с дочерью показывали на свои бокалы, чтобы латиноамериканцы поняли, что их пора наполнить. Я помню, как бабушка Камилла переводила дыхание, и как отчетливо оно было слышно в тишине. И вот она заговорила. Рассказала о путешествии на поезде из Кассино в Рим. О том, как много народу было в вагоне, как она боялась, что папа не встретит ее на вокзале, и как ее сердце забилось чаще, когда она его увидела, потому что до этого они не виделись шесть лет. Потом она, вероятно, подумала, что упоминание о тех шести годах, что она была вынужденно разлучена со своим сыном, может оскорбить мою мать, потому что слегка дрожащим голосом она добавила:
– Он ведь все же мой ребенок.
Моя мать посмотрела на нее. В столовой было тихо, только из кухни, где возились слуги, доносился звон посуды. И тогда моя мать произнесла:
– Почему мне кажется, что вы меня ненавидите?
Бабушка Камилла открыла рот и тут же закрыла.
Ее взгляд метнулся на отца, который сидел, уставившись в стол. Я видела, как на виске у него пульсирует вена, и на секунду я испугалась, что он сделает нечто важное. Я не представляла себе, что это могло быть, но мне показалось, что совсем немного отделяет нас от возможного взрыва. Но, прежде чем что-либо успело взорваться в атмосфере того вечера, моя бабушка ответила:
– Разумеется, она ненавидит тебя, Клаудиа. Ты ведь замужем за ее сыном.
Больше тем вечером бабушка Камилла ничего не сказала. Она сидела на своем стуле с покрасневшими белками глаз и иногда быстро моргала. Ее лицо пылало, а под мышками медленно расплывались темные пятна пота. Потом принесли еду, и мы ели в молчании. У меня не сохранилось больше никаких воспоминаний о том обеде, и я не хотела расспрашивать папу, но сохранилась фотография, сделанная, видимо, одним из слуг. На ней бабушка Камилла стоит рядом с мамой на террасе. Мама рассеянно смотрит в сторону, как будто заметила в воздухе нечто, что для нее важнее, чем факт присутствия на единственном общем фото со свекровью, которое когда-либо будет сделано. Зато бабушка Камилла смотрит прямо в камеру. Вид у нее такой, как будто она откусила кусок льда: челюсти напряжены, рот растянут в тонкую линию, и глаза не улыбаются.
Через пять часов после бабушкиного прибытия в Рим мы снова оказались на вокзале, в этот раз чтобы с ней попрощаться. До скорого поезда оставался еще час, и папа настаивал на том, чтобы его мать задержалась и чтобы мы пошли в прохладное место выпить чего-нибудь в ожидании поезда. Бабушка заупрямилась и сказала, что поедет обычным идущим на юг поездом. Это был один из тех поездов, что, кажется, останавливаются возле каждого столба, но он спас бы бабушку от необходимости задержаться в Риме, городе, который она уже считала источником фальши, хаоса и притворства.
Идя к поезду, она повернулась к моему отцу и сказала:
– Никогда не забывай, кто ты. Не позволяй никому топтать тебя.
Банальные слова, но в них, тем не менее, ощущался некоторый драматизм. Скромный драматизм, драматизм, который знает свое место на общественной лестнице. Драматизм, который никогда не дойдет до эксцессов и не выплеснется наружу, чтобы его заметили.
Драматизм, который считает, что лучше убежать, чем скверно фехтовать. Который, если задуматься, вовсе не является драматизмом. Можно было бы назвать это сдержанным и по необходимости выражаемым драматизмом. Мой отец стоял на перроне, как будто окаменев.
– Я никогда не забуду, кто я, – прошептал он. – И я всегда буду гордиться тем местом, откуда я родом.
Прищурившись, бабушка окинула взглядом толпу, передвигавшуюся по жаре между платформами, и сказала:
– То место, откуда ты родом, не заслуживает гордости. То место, откуда ты родом, это всего лишь разбомбленная до основания деревня среди болот. Оно могло бы быть адом. В сущности, им оно и является.
Бабушка схватилась за ручку сумки, словно ей было необходимо собраться с силами, чтобы продолжить говорить.
– Послушай, ты вырос, как цветок лотоса из окружающего дерьма. И, по правде сказать, я тоже.
Договорив, она повернулась и решительным шагом направилась в поезд. Мы остались стоять на перроне, и мне кажется, отец пытался разглядеть бабушкин силуэт в окне вагона, но из-за яркого солнечного света он видел только отражение окружавшей нас толпы, вагонов и нас самих. Папа начал ходить по перрону туда-сюда, похожий на беспокойную собаку. Время от времени он издавал удивленный возглас и бормотал: «Я ее не вижу» или «Ее нигде нет». Я никогда не видела его таким ни до, ни после этого. Рядом с мамой он всегда казался воплощением достоинства. Предполагаю, так происходит, когда человек входит в семью, которая на взгляд со стороны имеет все, – человек держится за те ценности, которые никто никогда не сможет у него отобрать, что в конечном итоге и является гордостью. И если он толком не знает, чем гордится, то гордость эта будет заключаться в том, чтобы держать голову прямо, в самом этом жесте.
Через какое-то время поезд тронулся, и весь он был как бабушкина спина, повернутая Риму, который Камилла Агостини решительно и безвозвратно покидала. Он двигался по рельсам мимо неуклюжих, разбросанных вокруг вокзала там и сям домов с торчащими антеннами, которые владельцы каждого из этих домов, наверное, установили сами. Поезд, увозивший мою, с огромным достоинством и разбитым сердцем, бабушку катился мимо домов. Позади бабушка оставляла единственного сына, и никто не знал, когда ей предстояло увидеть его снова, и предстояло ли вообще.
Когда мы вышли на Пьяцца-дей-Чинквеченто, отец заплакал. Он не пытался скрыть слез, и они текли по его щекам, несмотря на то что все на нас таращились. В такси папа вытер глаза, и когда мы вышли около нашего дома, лицо его уже было сухим. От его расстройства остались только красные круги вокруг глаз, но их никто не заметил по той простой причине, что в семье моей матери никто никогда не смотрел людям в глаза без особой надобности.
* * *
Я проснулась от холода. Должно быть, он окутал землю перед рассветом, уже начавшим рассеивать слабый свет над холмами. Я укуталась в одеяло, пошла в гостиную и включила компьютер. Письма от Макса Ламаса по-прежнему не было.