Вопрос о том, «иероглиф» по отношению к строфе – это все же слово или сама вещь; иначе говоря, строфа раскрывает некое слово или некую вещь? Вопрос этот для Таврова некорректен, потому что стихотворение и есть вещь, оно принадлежит не только и не столько языку, сколько той реальности, которую язык описывает, и не столько даже ей, сколько реальности более «реальной», миру идей. Везде, где Тавров говорит напрямую, «от автора», он говорит о нечто претерпевающем смысле. Как будто немного «школьное», изъятое из оборота современного аналитического дискурса понятие смысл стихотворения для него непреложно. Стихотворение Таврова не поощряет множественность интерпретаций, у него есть строго конкретный смысл, который должен быть считан. Поэзия Таврова при первом столкновении кажется герметичной, «темной», а между тем, и это «открытие» приходит вскоре после более пристального знакомства, она не требует расшифровки: единственный смысл встречает нас на сияющей поверхности целого; сама эта поверхность и есть смысл.
а еще летучие мыши
небо аисту по колено либо ложишься на небо
либо падаешь на него
натяжение имени проходит через тебя ИМЯ-ВЕЩЬ
формируя расчалки прутья векторы
кожаные ремни полотно
кто-то же произнес аист
прежде чем он расширил глаза и взлетел
(«Лилиенталь [1]»)
Третий раздел, «Флот в Авлиде», возвращает нас туда, где война на расстоянии вытянутой руки, она уже неизбежна, и ее отсрочка тем страшнее, что дает ей созревать, накапливаться в атмосфере. Стержень – сюжет Еврипида, но, по сути, третий раздел действительно воспринимается как возвращение первого, как пара к нему: назовем для примера только стихотворение «Андрея Белого память» (так!). XX век и тут, но аллюзивный охват, кажется, еще шире: не только Йоргос Сеферис, но и «ничему, никому роза» Пауля Целана:
Ифигения – не «жертва войны» в современном понимании, а жертва войне. Ее жертвенный статус не следствие войны, но условие; ее приносят в жертву, чтобы война началась, первая европейская (не в узко-географическом смысле) война, следовательно, европейская история и европейская литература. Эта жертва противоположна искупительной: она приносится не с целью прорвать, остановить детерминизм поступка и воздаяния, а, наоборот, с целью утвердить человеческую горизонталь, чтобы все оставалось как всегда – по законам вечного «военного времени».
Два одинаковых предмета, например,
один и тот же человек
не могут занимать два разных места
но это там где время и пространство человечны
здесь же
где кантовские категории объяты
словно тяжким огнем
одним и тем же стоном
одним и тем же петушиным воплем
один и тот же человек разъят на двух,
столь нестерпимых матери, стоящей
у двух кровавых жертвенников, что
в одно они стремятся слиться как в любви
или в усилии двухстворчатой ракушки
иль в стоне, плавящем в одно всю сумму слов…
(«О монадах»)
Скорее Эмпедоклов, чем Гераклитов, космос «За месяц до войны» и «Флота…» буквально раздираем Враждой на элементы, предстающие неуправляемым множеством. Но только в фазе Вражды и возможно ожидание и призывание Любви, подспудное и от того не менее исступленное, – Любви, которая вновь соединит «корни вещей» и даст проступить единству.
«В новом осознании когда-нибудь должно быть понято, что смерть каждого человека не только изменяет нечто в мире – это есть катастрофа (курсив мой. – М. И.), через которую проходит, протягивается мир. В пространстве всеобщей родственности любое отдельное бытие пребудет в новом открытом и по-новому замкнутом и создающемся мире»4. Эти слова Владимира Аристова как будто подытоживают, заверяют по-этику Таврова. Но вписаны они в размышления о метареализме. Стоит ли вообще выделять метареализм как «автохтонное» направление из европейского поэтического модернизма – вынесем эти сомнения за скобки. Если наличествует нечто, что мы зовем метареализмом, то каковы отношения с ним поэзии Таврова, которую привычно числят метареалистической? Тема слишком велика, чтобы погружаться в нее здесь и сейчас и чтобы совсем ее не коснуться.
По Михаилу Эпштейну, главный, определяющий признак метареализма – метаморфоза, превращение: «Метареализм – это реализм метафоры, метаморфозы, постижение реальности во всей широте ее превращений и переносов»5. Ему отчасти вторит Владимир Аристов: «Метареализм можно попытаться определить как способ изображения в постоянном преобразовании, метаморфозе, трансформации»6; и Марина Кузичева отмечает, что движение, преобразование «момент принципиальный в построении образа у „метареалистов“»7. Действительно, у Таврова превращения перманентны: пространства, времени, любых «твердых» форм, вернее, как раз «твердых» форм поэтому у него и нет. Все течет, все видоизменяется, и не метаморфоза оправдывает применение метафоры, а, кажется, наоборот, метафора едва успевает отображать очередное превращение.
Аристов в «Заметках о „мета“», характеризуя сущность метареалистического подхода, говорит о формуле «это есть то» (вместо «это похоже на то»); Михаил Эпштейн – о «единомирии», о том же самом, по сути: нечто не есть символ другого, названное не отсылает к миру идей, но совмещает в себе вещь и идею.
Мы тянемся стать лучом, продолжиться и долететь.
Нащупать себя культей
увидеть свою спину
выпить сухую воду
Продолжится и долететь
выворачиваясь в безмерное и с нами идет птица лебедь или воробей.
не сходя с места.
Так пловец на дистанции переворачивается у стенки
и бассейн вместе с ним, и он плывет уже в другом мире,
но в той же воде, закидывая мускулистую руку в кроле
в живой воздух наполненный богами чистых соответствий,
и он здесь и не здесь
и он придет первым но
ему это уже неважно после переворота
только новое тело играет
меж звездами и тихой землей, как конь, как родник
(«Переворот»)
И все же эти стихи – не самая безропотная иллюстрация к тезису «единомирия». Для Таврова принципиальна не столько единственность мира, или единство мира, сколько мир как единство. О каком единстве речь? Единством мы называем множество, состоящее из единиц, объединенных общим признаком, который и делает их принадлежащими к этому единству. В таком смысле политическая партия – единство, и нация – единство. И мир – единство, все составляющие которого объединены по общему признаку того, что все они есть. Однако очевидно, что и для Аристова, и для Таврова важен не такой смысл единства. «Это есть то» для Таврова значит не «одно конкретное нечто есть другое конкретное нечто», а любое «это» есть любое «то», из чего следует, что любое «это/то» есть ВСЕ. Но если все есть ВСЕ, это означает статику, некое неизменное состояние, что в принципе исключает метаморфозы: все уже = всему, а стало быть, никакие превращения невозможны.