– Что тут у тебя творится, Свит?
Пришел гитарист, уселся, включил усилитель. Он мельком глянул на Ножку и принялся настраивать громкость: мешала обратная связь.
– Не твое дело, – прошипел Ножка. – Теперь можешь не дожидаться: ничего тебе не скажу, ясно?
– Кому ты дорожку перешел?
– Сгинь!
– Это что, из-за Джонни?
Подошел контрабасист, но Ножка не обратил на него внимания. Он проговорил очень медленно и отчетливо:
– Так. Если ты сейчас, вот прямо сейчас, не выкатишься отсюда к той самой матери – вообще пожалеешь, что на свет родился. Понял, нет?
Я перехватил недобрый взгляд контрабасиста и оглянулся вокруг. Зал был полон. Я чувствовал себя как генерал Кастер во время последнего боя у реки Литтл-Биг-Хорн[20].
– Если я им сейчас слово скажу – тебе конец, – добавил Ножка.
– Не трудись. – Я бросил окурок на пол, придавил его каблуком и вышел.
Машину я припарковал на другой стороне Седьмой, на том же месте, что и в прошлый раз. Я дождался зеленого света и перешел улицу. Компания, торчавшая на углу, куда-то перекочевала, и теперь на месте юнцов стояла худая смуглая проститутка в потрепанной лисе. Она покачивалась на каблуках-шпильках и часто-часто дышала, как кокаинистка на третий день оргии.
– Эй, мистер, интересуетесь? Эй…
– Не сегодня, извини.
Я сел в машину и снова закурил. Тощая жрица любви смотрела на меня, потом повернулась и нетвердо зашагала по улице. Было без нескольких минут одиннадцать.
Около двенадцати у меня вышли все сигареты. Рассудив, что до конца концерта Свит все равно никуда не денется и времени у меня уйма, я оставил свой пост и отправился в ночной винный магазин в полутора кварталах оттуда. Возвращаясь с двумя пачками «Лаки страйк» и полулитровой бутылкой виски, я перешел улицу и постоял немного у входа в «Красный петух». Из недр его доносились громовые раскаты Ножкиного рояля, адская смесь Бетховена и черного джаза.
Ночь была холодная, и я то и дело включал двигатель, чтобы немного согреться. Слишком уж разнеживаться было нельзя: так и заснуть недолго. Без четверти четыре, когда кончилось последнее отделение, пепельница на приборной доске была полна, а бутылка с виски опустела. Я чувствовал себя великолепно.
Минут за пять до закрытия в дверях клуба показался Ножка. Он застегнул свое тяжелое пальто и перебросился шуткой с гитаристом. Потом резко свистнул в два пальца, и проезжавшее такси, взвизгнув тормозами, остановилось перед ним. Я включил зажигание.
Машин было мало, и я решил дать такси фору в пару кварталов. Поэтому я не стал зажигать фары и просто смотрел в зеркало заднего вида. На пересечении со Сто тридцать восьмой улицей такси повернуло и покатило уже в моем направлении. Я пропустил его, дал поравняться с давешним винным магазином, включил фары и отъехал от тротуара.
Я довел его до Сто пятидесятой улицы и вместе с ним свернул налево. Там таксист притормозил посреди квартала Гарлем-ривер[21], а я проехал дальше до бара Макомба, взял на север, скруглил и оказался снова на Седьмой, с северной стороны того же квартала.
Добравшись до перекрестка, я увидел такси. Водитель дожидался Свита. Дверь машины была открыта, огонька на крыше не было, на заднем сиденье – никого. Очевидно, в этот момент Ножка громыхал по лестнице на свой этаж, чтобы избавиться от куриной лапы. Я выключил фары и припарковался бок о бок с какой-то машиной, чтобы ничего не упустить. Через пару минут Ножка вернулся, на сей раз с красной клетчатой сумкой, в каких носят шары для кегельбана.
Такси свернуло налево возле бара Макомба и рванулось на юг по Восьмой авеню. Я держался на три квартала позади. Доехав до площади Фредерика Дугласа, машина свернула на Сто десятую улицу и двинулась вдоль северной стены Центрального парка к раздвоенным истокам Сент-Николас и Ленокс-авеню. Проезжая мимо, я увидел, что Ножка стоит на тротуаре с бумажником в руке, дожидаясь, пока шофер отсчитает сдачу.
Я резко свернул налево на углу Сэнт-Николас-авеню, тормознул и выбежал обратно на Сто десятую. Я успел увидеть отъезжающее такси и темный силуэт Свита, тенью скользнувшего во мрак и тишину парка.
Глава 16
Ножка шел по аллее, ведущей вдоль западной кромки озера Меер. Вдоль аллеи горели фонари, и он то и дело возникал в световых пятнах, как Джимми Дюранте в сцене прощания с миссис Калабаш[22]. Я крался сзади чуть поодаль, держась неосвещенной стороны, но Ножка ни разу не обернулся. Он торопливым шагом обогнул озеро и нырнул под арку Хаддлстонского моста. Впереди по Ист-драйв изредка проносились такси из центра.
За Ист-драйв лежал Лок – самая дальняя и глухая часть Центрального парка. Тропинка, извиваясь, сбегала в глубокую лощину, поросшую деревьями и кустарником и совершенно отрезанную от города. Там было темно и тихо. Я уже было подумал, что упустил Ножку, когда до меня донесся звук барабанов.
В кустах светлячками замигали огоньки. Я осторожно пробрался между деревьями и притаился за большим валуном.
На земле стояли четыре блюдца, и на каждом дрожал язычок белой свечи. В неярком свете я насчитал пятнадцать человек. Трое играли на барабанах разных размеров. Самый большой был похож на тамтам. Худой седовласый старик бил в него ладонью и небольшой деревянной колотушкой.
Девушка в белом платье и тюрбане мукой выводила между свечей на земле белые спирали. Она набирала полные горсти муки, как индеец хопи, рисующий песчаные узоры, и струйками сыпала ее на утоптанную землю, покрывая витыми значками пространство возле круглой ямы. Вот она обернулась, и отсвет свечи упал на ее лицо. Это была Епифания Праудфут.
Зрители приплясывали, пели и хлопали в такт барабанам. У нескольких мужчин были тыквы-погремушки. Железная трещотка в руках одной из женщин заходилась стаккато. Ножка яростно потрясал парой погремушек, как Хавьер Кугат[23] в сердце ансамбля, шпарящего румбу. Опустевшая клетчатая сумка лежала у его ног.
Епифания, босая, несмотря на холод, плясала в пульсирующем ритме, кружась, рисовала белые спирали первосортной мукой «Пилсбери». Закончив, отпрянула назад, воздела мертвенно-белые руки, словно шоколадный ангелок смерти, и забилась в судорожном шимми. Скоро ее пляска захватила всех.
В неровном свете свечей метались тени чудовищ. Черное сердце барабана выстукивало шаманскую дробь, колдовало, все крепче завладевая людьми. Глаза их закатились, слова гимнов пенились на губах. Мужчины и женщины терлись друг о друга, стонали в экстатическом танце совокупления. Опаловые белки светились на оплывающих потом лицах.
Я подобрался поближе. Кто-то играл на свистульке. Резкие, злые звуки, прорываясь сквозь бренчание железной трещотки, вспарывали темноту. И надо всем этим – рокот барабанов, неотступный, как лихорадочный жар, неистовый, туманящий разум. Одна из женщин повалилась на землю. Она извивалась как змея, ее язык мелькал с быстротой змеиного жала.
Белое платье Епифании прилипло к телу от горячего пота. Она нагнулась над плетеной корзинкой и вынула из нее петуха со связанными лапами. Птица горделиво вскинула голову, и ее гребень вспыхнул алым в свете свечей. Епифания плясала с ним, терла его хохолок о свои груди. Потом в пляске обошла каждого и к каждому прикоснулась пылающим гребнем. Яростный крик петуха заглушил барабаны.
Епифания змейкой скользнула к яме, наклонилась над ней и ловким движением бритвы перерезала петуху горло. Кровь хлынула в темную яму. Победная песнь перешла в клекочущий вопль. Умирающая птица отчаянно била крыльями. Радеющие стонали.
Епифания положила истекающего кровью петуха у края ямы. Он еще недолго бился, дергая связанными лапами, потом раскинул крылья, дрогнул в последний раз и медленно сложил их. Один за другим люди склонялись над ямой и бросали в нее приношения. Горсти монет и сушеной кукурузы, печенье, конфеты, фрукты. Одна женщина вылила на петуха бутылку кока-колы.