Вот только вряд ли Вивиан ждет от нее этого. С чего начать? Что опустить? Беда тут вот в чем: рассказ получится невеселый, а Молли успела на собственном опыте убедиться, что от таких рассказов либо шарахаются, либо отказываются верить, либо – что хуже всего – начинают ее жалеть. Это приучило ее выдавать сокращенный вариант.
– Ну, – начинает она, – по отцу я из индейцев-пенобскотов. Когда была маленькой, мы жили в резервации рядом со Старым Городом.
– A-а! Теперь понятно, откуда эти черные волосы и боевая раскраска.
Молли вздрагивает. Самой ей это в голову никогда не приходило – неужели же это правда?
В восьмом классе, а год выдался особенно тяжелый – опекуны попались озлобленные, скандальные; другие сироты в той же семье – завистливые; одноклассницы – вредные – и вот тогда она обзавелась коробкой быстро схватывающейся краски для волос от «Лореаль», черной подводкой от «Ковер герл» – и преобразилась прямо дома, в ванной. В следующие выходные подружка, работавшая в торговом центре, в секции «Клэр», помогла ей сделать пирсинг: по несколько дырок в каждом ухе, до самого хряща, заклепка в носу, кольцо в бровь (оно продержалось недолго; началось воспаление, и его пришлось снять – шрам-паутинка виден и поныне). Пирсинг стал той последней соломинкой, из-за которой тогдашние опекуны вышвырнули ее из дома. То есть своего она добилась.
Молли продолжает рассказ: как погиб отец, как мать не справилась с ее воспитанием, как в результате она оказалась у Ральфа и Дины.
– Терри сказала, тебе в школе дали такое задание – общественные работы. А ей пришла в голову блестящая идея – употребить тебя на разборку моего чердака, – говорит Вивиан. – По моим понятиям, вряд ли тебе такое может понравиться; с другой стороны, не мне об этом судить.
– Хотите верьте, хотите нет, но я патологическая аккуратистка. Люблю во всем наводить порядок.
– Выходит, ты еще более странная девочка, чем кажется на первый взгляд. – Вивиан откидывается на спинку кресла, стискивает ладони. – Я хочу сказать тебе одну вещь. Следуя твоему определению, я тоже осталась сиротой примерно в таком же возрасте. Так что как минимум это нас роднит.
Молли не знает, как на это реагировать. Вивиан дожидается дальнейших вопросов или просто решила уведомить ее о некоем факте своей биографии? Трудно сказать.
– Ваши родители… – спрашивает она с запинкой, – вами тоже не занимались?
– Они пытались. Случился пожар… – Вивиан пожимает плечами. – Это было так давно, я уже многого не помню. Ладно – когда ты хочешь приступить к делу?
Нью-Йорк
1929 год
Мейзи первой почувствовала неладное. Плакала не переставая. Когда мама заболела, ей был месяц, и с тех пор она спала со мной, на узкой койке в крошечной комнатке без окон, которую я делила с братьями. Там было так темно, что в тот день я подумала – как думала уже много раз, – что так, наверное, и живут слепые: в пустоте, окружающей со всех сторон. Я едва различала – а может, просто ощущала – силуэты братьев, они шебуршились, еще не полностью проснувшись: Доминик и Джеймс, шестилетние близнецы, крепко прижались друг к другу на матрасике на полу, чтобы согреться.
Я сидела на койке, прислонившись спиной к стене, и держала Мейзи так, как показала мама: стойком, у плеча. Я уже перепробовала все, чтобы ее успокоить, все, что помогало раньше: гладила по спинке, терла двумя пальцами переносицу, тихо напевала на ушко любимую папину песню «Пичужка»: «Я слышал песенку дрозда и трели соловья, но мне милее голос твой, пичужечка моя». Но она заходилась все сильнее, а тело ее сотрясали судороги.
Мейзи уже исполнилось полтора года, но весила она, как узелок с тряпками. Через несколько недель после ее рождения у мамы поднялась температура и пропало молоко, пришлось обходиться сладкой водичкой, распаренными и растолченными овсяными хлопьями, а когда были на это деньги – молоком. Все мы были страшно худыми. Еды постоянно не хватало; выпадали целые дни, когда нам доставались одни только резиновые картофелины в жидком бульоне. Мама и здоровой-то не слишком хорошо стряпала, а случалось, что и вовсе не бралась за это дело. Пока я не выучилась готовить, мы часто грызли сырые картофелины прямо из ящика.
С тех пор как мы уехали из своего дома на западном побережье Ирландии, прошло два года. Жизнь и там была не сахар: папа то находил, то терял работу, его заработков нам всегда не хватало. Мы ютились в крошечном неотапливаемом каменном домишке в маленькой деревне Кинвара в графстве Гэлвей. Все наши соседи уезжали в Америку: о ней рассказывали, что там растут апельсины размером с крупный картофель, что в полях там колышется под солнечным небом рожь, а дома все чистые, сухие, деревянные, с водопроводом и электричеством. И работы завались – что фруктов на деревьях. В результате папины родители и сестры решили оказать нам последнюю услугу, а может, им просто не терпелось избавиться от источника постоянных волнений и неприятностей: они наскребли денег на билеты на всю нашу семью из пяти человек; и вот однажды теплым весенним днем мы поднялись на борт «Агнессы-Полины», которая взяла курс на Эллис-Айленд. Единственным связующим звеном с нашим будущим было имя, накорябанное на листке бумаги, который папа перед посадкой засунул в карман рубашки: имя человека, который эмигрировал десятью годами раньше и теперь, по словам его кинварской родни, владел хорошей закусочной в Нью-Йорке.
Хотя мы и прожили всю жизнь в приморской деревушке, никто из нас ни разу в жизни не выходил в море – и уж всяко не оказывался на борту большого судна посреди океана. Все мы, кроме моего брата Дома, отличавшегося несокрушимым здоровьем, почти всю дорогу промаялись от морской болезни. Хуже всего было маме, которая на судне обнаружила, что опять брюхата, – ей почти не удавалось удержать пищу в желудке. Но, несмотря на все это, когда я стояла на нижней палубе, выбравшись из нашей темной, переполненной каюты третьего класса, и смотрела, как за кормой «Агнессы-Полины» бурлит маслянистая вода, меня переполняли надежды. Я была уверена, что в Америке мы найдем свое место. Утро, когда мы вошли в Нью-Йоркскую гавань, выдалось совсем пасмурным и туманным, и даже стоя у самого леера и вглядываясь в густую морось, мы с братьями едва различали смутные очертания статуи Свободы неподалеку от нашего причала. Нас отвели в одну из длинных очередей, осмотрели, опросили, поставили штамп в паспорте, а потом выпустили на берег, в толпу таких же иммигрантов, которые говорили на языках, звучавших для меня как лошадиное ржание.
Не видела я никакой колышущейся ржи, никаких огромных апельсинов. Мы доехали на пароме до острова Манхэттен и принялись бродить по улицам – мы с мамой качались под весом наших пожитков, близнецы ныли, чтобы их взяли на ручки, папа тащил под мышками по чемодану, сжимая в одной руке карту, а в другой обтрепанную бумажку с надписью: «Марк Флэннери, „Ирландская роза“, Дилэнси-стрит», выведенной нетвердым почерком матери Марка. После того как мы несколько раз заблудились, папа плюнул на карту и начал спрашивать дорогу у прохожих. Они по большей части просто молча отворачивались; один мужик плюнул под ноги – лицо перекошено от ненависти. Но вот в конце концов мы нашли то, что искали, – ирландский паб, грязнущий, как самые низкопробные заведения на задворках Гэлвея.
Мы с мамой и братьями остались ждать на улице, а папа зашел внутрь. Дождь перестал; от мокрой мостовой во влажный воздух поднимался пар. Мы стояли в сырой одежде, задубевшей от пота и грязи, скребли зудящие затылки (вши одолевали нас на судне не меньше морской болезни), а ноги саднило, потому что мы надели новые туфли, которые бабушка купила перед отъездом, но мама решила, что ходить в них мы будем только по американской земле; мы стояли и гадали, во что ввязались. Если не считать этого жалкого подобия ирландского паба, в новой стране мы не увидели ничего похожего на знакомый нам мир.
Марк Флэннери получил письмо от своей сестры, поэтому ждал нас. Папу он нанял мыть посуду, а нас проводил по соседству – я такого места никогда не видала: высокие кирпичные здания нависали над узкими улочками, запруженными людьми. Марк знал, где сдается квартира; десять долларов в месяц, третий этаж пятиэтажного дома на Элизабет-стрит. Он попрощался с нами у входа, и домовладелец-поляк, мистер Каминский, повел нас по выложенному плиткой коридору и вверх по лестнице, кряхтя в темноте под тяжестью наших чемоданов и одновременно читая нам лекцию о пользе чистоты, добронравия и трудолюбия, – судя по всему, он заподозрил, что мы их лишены.