Выслушав воротившихся своих секундантов, изумленный селадон пофыркал в усы и отступился – чтобы свет узнал, как меньший Мнишек вырвал у него прощение, разжалобив-таки малоприятным видом каких-то, спешно обнаженных перед ним старых царапин, полным признанием за победителем предмета своих прежних вожделений и клятвенными уверениями в короткий срок исправиться.
Свет расхохотался, потом возмутился трусишке. Свет сказал, что, видно, раны Станислава Мнишка немногого стоят. Ибо, даже если ужас их и вполне верен (преувеличение коего тоже вполне вероятно, когда дело имеешь с подобной семейкой), при современном вооружении войск и хлюпика в последнем ряду хорошо достает.
Те, что отстояли бы со всем основанием Стасеву честь, первые головорезы, участники схватки под Новгородом-Северским, были далеко, еще в России, и на буковый, отсвечивающий волнисто столик в гостиной сенатора вдруг перестали слетаться бесшумные, ластящиеся к пальцам стайки вензельных «припроше»-карт. Отец-Мнишек, гетман, покинувший разваливающееся войско, давно был притчей во языцех. Светом терпим он был отчасти в силу королевского расположения, отчасти – родства, через дочерей, со Стадницкими и Вишневецкими. Последнее время многое прощалось ему для ран сына, само сопровождение которого из восточной медведчины как бы объясняло его отъезд с войны лучше, чем все приказания канцлера-старца Замойского и театральные, двусмысленно верхней раде читанные письма короля. Теперь же, когда заговорили, что и ранения у Стася театральные, Мнишкам отказано было от многих домов. На открытых публичных балах, в ставках хоругвей (куда наведывались Мнишки-мужчины по должности) и на театрах (спешней, чем где-либо, на театрах!) все и вся воротилось от них.
Старший – себя вне – многопенно хулил, выпариваясь ярью, сына. Сын же только посматривал спокойно и понятливо вокруг себя и еще спокойней, пристальнее – внутрь.
Челобитный день
Отрепьев, взойдя на стол власти, думал – дальше уже легота, рассылай указики – все сделается, а оказалось, главная тижель-гора только накликана на плечи. Долго он заведомо не замечал этого – все только бегал, резвясь и хитря, вокруг неизбежного груза – самозабвенно играя подбитыми мехом кирасами, божьими страхами, тяжело возясь с любовью…
Все ближние давно отметили такое его настроение. Может, видели и дальние, молчали. (Отрепьев смутно одно знал – что им не может быть известно до точности ничего. А только ведь подробности, мелкие крючки и зубчики, держат и оправдания, и вины). Но ближние все чаще сами себе позволяли заговаривать с монархом обо всем. Бучинский постоянно предлагал каких-то баб. Окольничий Голицын всякий разговор окольно приводил к тому, что у него, по извету о кощунках монастырских, под пол взяты инокиньки – пальчики оближешь. Раз даже угрюмец Басманов, как-то говоря с царем о деле и увидя вдруг, что взор Димитрия вольно скользит за угол Елеонской башни, хлопнул по мягкой, бело распушившейся стрельнице варегой: «Да ну их, этих баб, что в самом деле…» – изрычал в сердцах. Тогда только, глянув и другим в лица, продравшейся вдруг и умилившейся совестью царь понял, с каким терпением ждали все это время подданные и друзья, когда же он освободится и начнет наконец помогать каждому из них – против остальных.
Он и сам чувствовал, как-то надо бы спешиться – закрепиться в Кремле, выдравшись из в бред изросшейся любви. Юра Богданов Отрепьев, с ним вкупе и Естественный Дмитрий, и Лжегригорий со товарищи, доскакали докуда могли, но не подошел еще кто-то, намеренно непоименованный – со всеми «истинными», небывалыми Дмитриями и Григориями разве что в дальнем родстве. Он уже чуть чувствовался, ничего еще тут не умел, и в том, что мало-помалу он что-то поймет, чему-то своему обучится, под новым солнцем раздерет и по кремлевским гульбищам развесит на просушку нынешний туманище, и была теперь надежда.
Едва царь занялся своими царскими делами – страсть его из судорожной, неотвязной алчбы, жарких сомнений в конечном своем торжестве, разошлась стройной, мироумиренной надеждой.
Порой казалось ему – Ксения изошла уже совсем из сердца, оставив за собой широкую пустыню – незыбкую-непадкую… Но снова – на сухом, шершавом, тонко-рытом языке пустыни вдруг обозначался все тот же порхающий горестный вкус пяток любезной, а вот втягивался он с другой – нежно замедленной, учтивой силой… Как будто под пустынным языком, на глубине, стало теперь два сердца. Одно, из глубины отдышавшееся и усилившееся, поумневшее – прежнее. И редко прядающее рядом с ним, лишь народившееся и прозрачное – иное… Бились сердца то точно в очередь, то оба – врозь, то странно потакали стуками друг другу…
Раньше, когда Отрепьев был Отрепьевым, Холопий приказ, например, мнился ему матерящимися, то глупо веселыми, то погнутыми в три погибели людьми. При поминании Разбойной избы – ничуть непойманный, приветливый кудлатый человек с самодельным клинком только и ждал его при затменной развилке дорог на опушке дубравы… Теперь за Приказ холопов отсвечивали-отвечали царю лосные виски и уже непредставимые, невидимые в рыжеватых мхах скулы князя Разумовского. Разбойный олицетворяла маленькая харька с нежными звериными зеничками – Голицына. Казенный – подсасывающие ежемгновенно, легкие уста Головина…
Хорошо еще, что у Отрепьева были на памяти пока времена, когда сам жил боязливым путником, ужасающимся докладной кабалы нищим наймитом, ласковым искателем, просителем мздящим… Зряч был еще у него краешек того стерегущего, назленного глаза, спрашивающего и из последнего чулана с приказных глав, как никакой прирожденный дитем император не спросит.
Решив проникнуть от начала до конца Кремля все судопроизводство (и иные, буде встретятся, дела промеж его народа и казны), пока вытянул он наугад из пяти – пухово-дымных от пылей на харатьях – ведомств по одной трубке челобитной и сказал произволение: ведаю ясно, как несложно свитки сии, русской грамотой недужные, очми языка слепые и безоборонно, съеженно летящие от легкого щелчка перста, подьячему перед своим государем переврать, повить любым туманом, ально подменить. Всяко уж проще нежели живых, воочию глядящих челобитчиков. Понеже пять последних сих приму: так и прадедич мой великий слушивал свою Мосткву полично – на крылецех плитных.
На другой день пятеро истцов-мещан явлены были пред Грановитою. За ними к воротным решеткам лицевых башен пришло, наверное, еще полгорода и надавило на чугунные цветы. (Во всяком случае, с верхов кнехтам видны были под стенами напяленные до отказа уборы, слышны давленые матословия и упования только сильной половины города.) Выпуская разрешенных челобитчиков Кутафьевой калиткой, расходчик Слонский запустил-таки к царю на двор еще пятерых, затем караул уже самостоятельно кромсал продавливающийся в обе стороны, кричащий люд чуть оттягиваемой пудовой дверцей – равными порциями.
Царь под конец челобитного дня был выжат, как губчатый сыр, точно сам побывал у решеток под стенами, да уж отставлять почин поздно – город разинул рот, и Дмитрий днем великой справедливости, скрепя крестным знамением сердце, положил каждую среду. (Впоследствии, втянувшись и набив на соломоновых делах десницу, к среде присовокупил он и субботний день.)
Силы царя, славно труждающегося по этим дням на крыльце, с прибытком уже восполняла особенная – тихая и светорадная – услада властью, отведанная только теперь, между сказочных старых перил, под разлетевшимися по исподу шатра к площади святыми обитаемыми облаками. Сия особенная, светло-сладкая сердцу власть в том заключалась, что – по манию ее – вдруг легко, приветно открывались трудные лица искателей: рассупонивались крепкие – шорников; костяные у говядарей – багровели отрадно; текли закаменевшие – у рудознатцев; останавливались закруженные – у гончаров; у гуртовщиков – испуганно рассыпанные – вдруг сбирались воедино; изящно вытягивались у хамовников; славно мягчели, отделяясь от седой золы заботы, кожаные – усмарей…