Царю и прежде приходилось (в царевичах еще) разрешать искателей, но тогда ярящимся искателем авосьным был он сам и благо человекам подавал, сам сразу взамен требуя немалых услуг – вплоть до беззаветной смерти или жизни сумасшедшего. Теперь же честно, хоть еще внакидку сердца, примеряя чаяния каждого, он неспешно, внимательно и упоенно лица благоустраивал так просто.
Но скоро учуял царь всю малость своих угождений любому простому бездонному страднику – бедствующему не в меру царских сил и дьячьего веленья. Чело облагодетельствованного старца-погорельца озарилось нежно, думается, лишь на миг. Поди, получит он свой лес на новый дом, – поминал царь на другое утро старика, – заблудится, где-нибудь сядет в нем и завоет теперь о сынах, что перемерли, обгорев по пьяной лавке в доме старом. А так ютился-суетился бы, петлял бы отец их меж двор – знай, путал бы след, по какому тля-печаль за ним идет, да не расчел, забыл, годами многий, что от претугой змеи-печали смертный царь ничем не пособит… И тот – с правежа снятый кричник радовался, наверно, недолго: в новейшие времена чтобы встать ему на ноги – на такие чтоб уже не трепетали свистания правежных палок, железное варенье надо расширять литьем цветных металлов – бронзы, меди, серебра. А там, вроде, нужна вторая домница? А подати? А – по безвестности заказов не набрать? Опять заем?.. Да все одно ведь – счастью его живота одного вольного дыма с крицей мало! – Как мало для пытолюбия дьякона из патриаршего причта одних греческих книг, а дай и лютерские и латинские, мало распутных монашек захолустной лавры, надобна пренепорочная царская дочь…
Один такой дьякон-царь теперь проморгался – увидел себя в тесной родственной близости к всему самому простому и страдному, которой не знал до сих пор. Играя с легким сердцем в Польше, путешествуя войной по Северщине, несмотря на проволочки, временные безурядицы, тумаки, скользели, он все же здраво надеялся явиться в конце всех концов у какой-нибудь цели – самым умным и везучим, ухватчивым. И только на левом, проволгло-песчаном, низком берегу Оки ему прочтена была та невесомая жуткая грамота, а в Москве – на всю ее – только одно лицо, странно, единственно маня, шатнулось от него в темной светелке… Тут только он насторожился и заподозрил, с непривычки почти осязав, что-то несоизмеримо жесточайшее вдали – уже пробующее его на вкус выскальзывающим сквозь примятый куст земного жалом безначальным, безразмерным…
Раньше только отвлеченно – так заученно, что неверующе, – знал, а сейчас без памяти, отчетливо почувствовал: смерть и тоска, весь вой человеческих детей, жалоба зверенышей, рыщущий, ищучи ласки, дворянин и ярый смерд, приговоривший дворянина к гибели за порчу слободской лучшей невесты, корысть купчихи, разорвавшей ведовской травой купца, и состояние раскрепощенного вдруг над обрывом жизни, ненадобного крепостного, принявшего – на шею белым камнем – долгожданную свободу, Стась Мнишек, рычащий от картечи в ребрах, и Годуновы, не вздохнувшие под княжескими кушаками и подушками… все – одна невзгода, одна рана. Одно и стило.
Должен, значит, быть и есть где-то один и тот же, кто повсюдно виноват, кто этот слепой единый сгусток, боль в печали обваляв, скатал и по незримой жилочке, солену нерву тянет из шара, почти не обжигаясь от жадности, дымную кровь…
К сему горю веселья земли царь все свободное время за ужином прикладывал возможных виновников и ночью подолгу, хоть и не видя, что-то рассматривал с разных сторон, но – честно отчаявшись чутьем и уже в хладное невероятие зашедшим рассудком – сошел-таки в келью к Владимирскому.
И блаженный схизмат сразу сказал, кто виноват во всем: Всесброшенный с небес – передовым дозорным и землепроходцем напредки Адамова полка – дикий одинокий темник Сатана. Он этот бордовый клуб скатал и по трубочкам цедит наземные слабые силы, переводя божьи милости. Давит до сочения да попивает отсюда страдания сирые и вдохновения ярые. А кабы не так – куда б все девалось? Раз здесь дно, люди сами упрочались бы тем отчуждающимся от них тяжелым соком и потопно, соком же, прочь друг от друга, как от Бога, расточались во все концы… Тогда и деревья давно булатным листом залязгали бы, агнцы и лебеди бы оскалились, из всякой бурундучьей головы по рогу вышло… Но запруды сияют, и птицы шумят, и кресты обителей уходят в Солнце, – стало быть, все самое полезное, питательное из-под междоусобных здешних мук идет по одному пробитому пути – под землю.
Царь сходил на всякий случай и на восточное крыльце – к Вселенскому. Отправляясь к нему, крепко опасался – повторит собрата, и не будет опять даже веры, не то что некоторой ясности. (А Отрепьев-царь еще в подрясниках догадывался: там, где сорок умников и многочеев собрались и об одном договорились, тайне правды больше места нет.)
Но еще царь не досказал Вселенскому о беде погорельцев и беглых дворян (ясно, не поминая заключения Владимирского), как ведун его порадовал. По его мнению, Бог скатал шар. Всемогущий и Всемилостивейший. И пустил его на Землю: страхом при грехах.
Отрепьев только головой крутнул и так по-самодержски рассудил: Владимирский, держа ответ, был скорбно пьян, но Вселенский от заутрени тверез и постен – как хотите, сердцу ближе припасть к зыбким убеждениям Владимирского. Похмельно-опечаленный всегда качнется ближе к истине: во-первых, знаем из Лествичника, что именно знания и набавляют горя (с которого и пьет познающий), и потом, часто случается, что, выпивши, он только пуще плачет, то есть и тут познает.
Склоняясь душевно к Владимирскому, Отрепьев признавал неправоту безвыходного смертного страдания всего простого, искреннего, маленького. Кажется, тут царь испытывал какое-то властительское облегчение – вновь не трепетал зря поверх колпаков, но и не протекал, виясь, среди кутасов и кафтанов, а царил со всеми.
После бесед с ясновидцами, он двое суток покоился и еще четверо – заново перебирал и весил наприклад в уме известные напасти – и свои, сразу перебрасывающиеся на ближних и окольных, и сухо корчившиеся беды других – наметенные по бурным средам на крыльцо. И только на седьмые сумерки, при незажженных угнанными служками свечах гадая – чья благохитрая воля или власть должна в конце концов вмешаться, делать что-то… вспомнил вдруг, что есть на Москве, к примеру, – царь.
И единодержец со товарищи – владыкою Игнатием, окольничим Василием Голицыным да расходчиком Бучинским – разрешил четверть свирепого доброго бастра, прямо ходил по кривым переходам и послал разговлявшимся отцам-иезуитам бочонок гвоздцового меда – прямо в окно… И к утру опять похолодел. Что-то в подклете груди непривычно очнулось, и дрогнули плечи с руками, и царь встал в преспокойной ночи, и замахнулся в сердечной тьме на князя мира сего, всем задавшего знания зла и добра, – ясным, под скипетр подделанным карандашом.
Отрепьеву-царю вспоминалось его первое царское, жаркое лето.
Осмотр своих владений он тогда начал прямо с подворий Кремля. Открывая неведомые и непредставимые прежде ходы, переходы, апсиды, лестнички, крыльца и вишенные ниши закоулков, ведя взор гранями башенных всефигурных кирпичиков, все чаще взор он ловил на странной слабости, потворстве дивному лентяйству: вот хватает глаз не толк соотносительности мест, и не назначение проведываемой в этот миг постройки, а скашивается, безвольно и упрямо, на другое…
Сквозь великоцарский кирпич, при таковом смотрении, всюду ровно светил мир иной. На поверхности этого – мягко, легко возлежали следы невидимой издали жизни: кринка молока, стоящая в апсиде; длинная кисть маляра, отмокающая в лубяном ведре… Наискось чья-то на протянутой веревке – от подошвы стрельницы к стене – застиранная конопляная рубаха. Ничья, блаженно намывающаяся в бойнице на припеке – кошка. Собор голубей, бесшумно в приказном прогале убиращий печеный сор. Ласточье гнездо под изумрудным циферблатом; нетронутая трапеза испарившихся каменорезов – горшки и чарки, дощечками с твореной белой глиной прикрытые – от ярыжек и мух. Светлая отавка, выдвинувшаяся свободно между вознесенными высочайше камнями. Верно бредущие куда-то – друг другу поперек – жук и муравей…