– Меня зовут Теймураз, – представился слабовидящий.
– А меня – Женя, – назвался слепой.
Я назвала свое имя.
– Я вас сразу узнал, хотя вы сегодня в другом платье, – желая блеснуть своим зрением, сказал Теймураз.
– Это я узнал! По духам! – возмутился Женя. – А ты со мною спорил!
Я хотела возразить, что на мне вовсе не платье, а блузка и мини-юбка и что в этом наряде я приходила на все экзамены, но вовремя прикусила язык.
– Вы теперь с нами в одной группе, нам это сказала Ольга Ивановна, – продолжал Теймураз. – Всех, у кого абсолютный слух, она выделила в специальную группу, – гордясь, сказал он.
– Нас четверо. Еще Коста с фортепианного отделения и Заур с хоро-дирижерского, – объявил Женя. – А вот и Заур идет… – добавил он, повернувшись на стук палочки.
Теперь мне все стало ясно. Ясен принцип создания этой группы и ясна собственная роль внутри ее.
Заур – худенький, со старческим, скопческим лицом слепой – подошел к нам, и Теймураз с Женей представили ему меня. Заур нехотя кивнул и сел рядом с Женей, демонстративно отвернувшись от нас. Я подумала, что ему тоже была понятна моя роль в их четверке.
– Вы из какого города? Вам сколько лет? – спрашивали Женя и Теймураз. – На чем вы играете? У вас родственники здесь есть?..
Они нажимали и нажимали клавиши, а я автоматически отвечала: из-под Куйбышева, восемнадцать, на фортепиано, нет.
– А мы с Теймуразом будем учиться на народном отделении, – похвалился Женя, хлопнув по своему аккордеону.
Я чуть было не сказала: вижу, что на народном.
– Я живу в Таганроге, – добавил он.
– А я из Беслана, – сказал Теймураз. – Коста из Цхинвали, а Заур из Армавира, да, Заур? Как хорошо, что у вас тоже абсолютный слух! Девушка в группе – это всегда радостно и приятно.
(Он так и сказал, клянусь Богом, – радостно и приятно.)
3
Как это начиналось, когда сквозь дебри непробудно спящего в памяти времени блеснул первый луч музыки: летом или зимой, ясным днем или поздним вечером? Различные мелодии давно уже, как молнии, слетали с черного диска на семьдесят восемь оборотов, вырывая из мягких сумерек комнаты детали и образы, спешившие неузнанными уйти опять в темноту: белый грязный щенок, топчущийся в коридоре, лужица пролитого в зеркальных пластах памяти чая, приподняв свое матросское брюшко, из нее жадно пьет оса, желтая роза с конфетной коробки, я настойчиво предлагаю ее понюхать отцу, потому что она и впрямь пахнет розой, накануне я натерла ее розовыми лепестками… Звуки музыки обступали меня, я слышала их и видела, но что-то во мне оставалось нетронутым. Я видела различные пассажи и аккорды отчетливо, как видят вещь: вот чистая кварта, как вскрик, – это падает голова казненного Эгмонта, а это рассыпавшаяся по полу веером стопка любовных писем, вот это закатились под край серванта разноцветные бусинки, а этот головоломный аккорд подпирают шахматные кони. Я представляла состав этих звуков: в одном случае они были сделаны из капель сосновой смолы, в другом – из кругляков литого полуденного света, из слюды инея, зрачка стрекозы. Одно вещество переплавлялось в другое, прихватывая разъединенные в видимом пространстве образы, чтобы слить их в реку павлиньих хвостов, дикорастущую радугу бешеного фейерверка, на который хрусталик проматывает такие огромные средства, что, когда гаснет последний звук, все вокруг становится седым, как пепел, разом постаревшим, и уже не на что приобрести впечатление от наступившей вдруг тишины.
…Это был хор девушек из «Аскольдовой могилы» Верстовского. Что было в этой заунывной мелодии такого, что разом выжгло из музыки и уничтожило романтические тени, отбрасываемые в мир зримых образов?.. С тех пор я не видела ни рассыпавшихся писем, ни гремучего жемчуга, ни павлиньих хвостов. Как будто простыню, на которую был нацелен проектор, снесло порывом ветра, но изображение высокого леса осталось, я оказалась посреди него. Это было не зрение, не слух, не игра воображения, а чувство. Я зарыдала. Моя детская память попыталась вынестись на орбиту чьей-то забытой жизни, которую эта мелодия запечатлела и оплела, как зодиакальная река, но не могла пробиться сквозь шум времени. Я попыталась объяснить испуганным родителям, что слышала, уже слышала эту музыку. Но они не могли понять, что я хотела сказать словом слышала. «Конечно, – утешали меня они, – ты слышала: этот хор часто звучит по радио по заявкам слушателей». – «Тогда не было радио!» – захлебывалась я. «Когда?» – почти с возмущением спросили родители, и я осеклась, боясь проговориться. Мне казалось, я легко смогу объяснить им – когда, но этого нельзя было делать… Я почувствовала, что есть на свете невыговариваемые тайны. Если попытаться раскрыть их, произойдет что-то непоправимое, что-то во мне разорвется, как нитка бус, и я закачусь всеми своими распавшимися существами под такую тьму, из которой меня обратно не выудить никому.
Постепенно я заново переслушала наши пластинки: арию Царицы ночи, состоящую из сплошных мелодических восклицаний, дуэт Любаши и Грязного с восходящей и нисходящей, почти речевой мелодией, романс Полины, начинающийся с дивного арпеджио клавикордов, хор из «Набукко» – «Лети же, мысль, на крыльях золотых», – похожий на молитву, исполненную голосами в унисон, изумительную по красоте стретту Манрико «Об этом костре…» из «Трубадура». Мне хотелось двигаться, нырять, летать, сопрановые голоса навевали мечту о невесомости, а тенора, как зов из далекого прошлого, гнали меня из дому: положив под щеку весь летний простор, начинавшийся за калиткой нашего дома, я почти засыпала на скамейке, обессиленная наплывом музыки.
Отец звал меня на прогулку, но я и без того уже находилась в путешествии. Меня укладывали спать, но тьма под веками, испещренная падающими кометами, приходила в движение. Ее мощное течение тащило меня за собою, как утопленницу, в непрекращающийся инструментальный гул, из которого мучительно высвобождалась мелодия. Слух разверзся как бездна, в ней исчезли многие прошлые радости: цветные карандаши, куклы, книги, пляж, марки, грядки с клубникой и долгие разговоры с родителями по вечерам. Теперь мне не хотелось разговаривать, не хотелось слышать их голоса. Речь казалась уловкой звуков, стремящихся вытеснить из себя опасную музыку. Слова ни на что не годились, если не сопровождались мелодией. Слова, как слепые, лишь называли, спорили да означали ненужные вести, не знали, куда податься, к кому примкнуть, на чей последовать голос, чтобы хоть когда-нибудь добраться до музыки. И только чудесные облака несли в себе такую же подлинную, как она, событийность, проплывая надо всем, чего не следует касаться душой, и такую же глубокую идею преображения.
Ящик с проигрывателем стоит на узорной салфетке, вырезанной мною с помощью ножниц из вчетверо сложенного квадрата цветной папиросной бумаги. В теплом кольце света, отбрасываемого лампой с апельсиновым абажуром, вертится диск черного шеллака. Отец и мать ходят по комнате, как по сцене (он – по-петушьи подбоченясь, она – обхватив себя руками), и с болью, с сокрушением сердца выговаривают друг другу каждый свое, не замечая, что живут они в одном музыкальном пространстве, волна звучаний заливает территорию слов, на которой они бестолково топчутся, как лунатики на краю карниза, беспомощные и ожесточенные. Нет, все должно разрешаться лишь средствами гармонии. Мелодия блуждает по различным инструментам и регистрам, истончаясь в смычке и угасая на кончике флейты, как человеческая жизнь, и с новой силой вдруг вспыхивает в оркестре – и, пока ею не перегорит каждый инструмент в отдельности, пока не избудет ее своим голосом, как грешник свои грехи, покоя не будет.
Стены нашего дома все время в движении, они перегруппировываются, образуя множество комнат для Вивальди, Глинки, Рахманинова, или, вернее, наша гостиная всякий раз принимает форму той музыки, что колоссальными витками сходит с крутящейся на проигрывателе пластинки. Слой за слоем игла снимает пламенное звучание смычковых, эхо валторны, обуреваемой духом струнных, всплеск теноров, оплетающих доминирующую тему, рыдание кантилены, движение хоров, проносящееся над клавишными как ветер, воспевающий весну, после чего эта взметнувшаяся из-под иглы буря, прогремев напоследок хроматизмами и полутоновыми секвенциями, улетучивается в тонический аккорд…