6
Вначале я решила, что слово, которым они меня величают – сестра, – несет в себе госпитальный оттенок, ведь круг моих обязанностей среди этих инвалидов вскоре определился как сестринско-маркитантский: я водила их в город, делала закупки в магазине, помогала чем могла. Но, выйдя за порог их комнаты, а затем и общежития, я услышала то же обращение к себе, я будто вступала в мимолетные родственные связи со всем городом. «Сестра, помощь не нужна?» – спрашивали меня на улице, заметив, что я мешкаю перед вывесками, написанными на чужом языке. «Сестра, угощайся», – протягивали мне кепку с черным виноградом. «Сестра, который час?» Это слово – как крыша над головой, оно обеспечивало безопасность и вместе с тем рождало чувство неслыханной свободы, укрытости «за хребтом Кавказа», куда еще не перевалило «гражданочка» или более нейтральное «девушка». Каждый встречный нес за меня ответственность как за сестру, вот почему я без опаски гуляла по городу.
Общежитие музучилища стояло на берегу реки, окутанной слышимым издали ровным шумом, как равнинная река бывает окутана туманом. Из окон виднелась снежная вершина Столовой горы. Воздух к пяти часам утра переливался, как прозрачная ткань, пока солнце торжественно поднималось из-за горы, и вдруг зажигался таким светом, что сердце переполнялось восторгом. Сияние снега на вершинах гор, безудержное цветение садов, которым был охвачен весь город, древние смуглые лица с классическими чертами и истомой в выражении глаз и губ, колдовские запахи… В интенсивности красок чувствовался нахрап, чужая воля, в шуме Терека – преувеличенность, как в буре, да и слишком он был воспет поэтами, чересчур обременен легендами, чтобы можно было его по-настоящему воспринимать как реку. К этому следует добавить почти нереальные по вдумчивой красоте вечера с огромной мусульманской оранжевой луной, обращенной другой, серебряной стороной к моей родине.
В таких городах, почти иностранных, хорошо жить в ранней юности. Его архитектором мог быть романтический художник, и если б он потрудился до конца и завалил глыбами с гор все ходы и выходы из города, люди бы в нем никогда не старились и жизнь пролетала в сплошном кружении нарядной толпы, мирного, улыбчивого праздника. Легко, как на карнавале, завязывался разговор, легко возникала дружба, легко, естественно дарились подарки – но в самой этой легкости было что-то слишком непривычное, чуждое, наводящее на мысль о том, что эта открытость и мгновенность отклика несут в себе также легкое, почти безобидное шарлатанство, чуть что, способное обернуться своей противоположностью: высокомерием, грубостью. За горделивыми ликами мужчин в надвинутых на брови горских папахах тлел неугасимый, готовый в любую минуту взорваться варварский мир кавказской вольницы. Мне не раз случалось сидеть в компании своих новых друзей где-нибудь в кемпинге или на берегу ледяного горного озера, и бывали минуты, когда я чувствовала, что дружба пьянит, как вино, что доверие наше друг к другу безбрежно – но тут кто-то из них произносил грозную фразу на своем гортанном языке, и вот уже я, как одурманенная, верчу головой, пытаясь уловить смысл слов, которыми они яростно перебрасывались, легко и мгновенно вычитая меня из своего тесного круга. Что они обсуждают? Какие строят козни? Почему их голоса звучат совсем иначе? Может, язык служит им ширмой, за которой бурлит совершенно другая жизнь?.. Я, как кавказская пленница, заглядывала в их лица, в их чужие карие глаза. Они знали мой язык, а я не знала их языка, и они обходили меня своею речью, как лежащий на дороге камень. Я настораживалась. Я уже знала, что роговица у кареглазых в два раза менее чувствительна, чем у голубоглазых, глаза их надежнее защищены природными светофильтрами от солнечных лучей. Мои друзья были связаны между собой, как круговой порукой, коричневой радужкой своих глаз, в ткани которой было гораздо больше мелантина – красящего пигмента, отвечающего за их цвет, и не только за него. И я думала, что не смогла бы прожить здесь свою жизнь…
Иногда мы выбирались на прогулку и гуляли вдоль Терека, шли по набережной к суннитской мечети, похожей на вырезанную из слоновой кости шахматную фигуру, инкрустированную лазурью. По вечерам тени деревьев впадали в полную неподвижность, воздух в сумерках начинал как бы слоиться, и к шуму Терека от этого добавлялась какая-то умиротворяющая нота, так по крайней мере утверждали слепые, держась шума реки, как перил, обратив к ней свои лица. Палочки их мерно цокали по асфальту. Случалось, они вышучивали меня, говорили, что когда-нибудь при моей общительности меня засунут в бурку, увезут в горы и там я останусь навсегда в сакле мужа, буду жить, покрыв платком голову до бровей, не смея долго разговаривать со свекром, выказывая всем молчаливую покорность. Но я отвечала, что никогда не выйду замуж за местного. Им нравилось, когда я так говорила, – может, потому, что слово «местный» для них означало «зрячий». Да и как можно сунуть под бурку «сестру», спрашивала я, сестру и гостью, ведь закон гостеприимства в этих краях приравнен по своей важности к святому закону почитания старших. Здесь гость еще дороже сестры. Да, так было, соглашались слепые. Нет, я вижу, так есть, возражала я. Так, да не так, вздыхали слепые, вовсе не так, как водилось у наших предков.
– Русские гости, – осторожно начал объяснять Коста, – выражаясь по-русски, уж очень уверенно положили ноги на стол, пользуясь нашим гостеприимством, а мы, хозяева, сами им указывали свои месторождения – серебро, золото, свинец, у нас всего было много…
– У кого это – «у нас»? – перебил его Заур. – Это уж, извините, у нас, а не у вас, грузин.
– Юг испокон веков был наш, – насмешливо ответил Коста.
Чувствовалось, что они продолжают какой-то спор, начатый еще до меня, до моего появления в этих краях и, должно быть, на свете, до – их собственного рождения.
– Какой юг? – спросила я.
– Не понимаешь, да? – нервничая, говорил Заур. – Они до сих пор считают Цхинвал своим.
– Цхинвали – осетинский город, – подавал голос Женя.
– А ты вообще молчи, – обрывал его Коста. – Если бы не ваш казак Толмачев, Цхинвал еще в двадцать втором году присоединили бы к Грузии…
– А я тут при чем? Говорят, осетины сами захотели присоединиться к нам, русским…
– Ты не русский, Женя, ты тоже осетин! – объявил ему Заур.
– Я – осетин? Ты что, я прирожденный донской казак, у меня даже фамилия казацкая – Донов.
– Нет, осетин. Наши предки, аланы, жили на берегах Дона. Дон по-осетински означает «вода».
– Ну? А я и не знал. Неужели я и вправду осетин?..
– У них все осетины, – вдруг зло сказал Теймураз, – они и нас хотят считать осетинами…
– А ты не осетин? – спросила я.
– Они радовались, когда нас выселяли из Ингушетии. Их-то не тронули. Грузин стреляли, черкесов выселяли, армян сажали, а их, осетин, почти не тронули.
Реплика Теймураза почему-то оставила Заура равнодушным. Они с Коста шли, тесно прижавшись друг к другу, как братья, больно стуча один другого палочками по ногам.
– Ты ведь из Эристовых, правда?
– Да, и горжусь этим.
– Вы, Эристовы, да еще Мачиабели, почему-то всегда считали Цхинвал своей вотчиной…
– Если вы не прекратите, я сейчас вас брошу и уйду, – сказала я.
Они помолчали.
– Русские всегда так, – мирным голосом заметил Коста, – сами кашу заварят…
– Русские вам кашу заварили? – вскинулась я.
– Кто же еще? – проворчал Теймураз. – Кто ссылал нас в сорок четвертом?
– Сталин и Берия приказали вас ссылать. Оба грузины! – резко вмешался Заур.
– Сталин был осетин.
– А Берия – мингрел. Не сван и не кахетинец. Он не мог быть не кем иным, как мингрелом, я знаю мингрелов, мой брат год прожил в Зугдиди, пока ему не пришлось оттуда бежать…
– Русские учат вас музыке, печатают книги, строят дома, спасают вас от вашей же дикости – ведь ваши женщины и сегодня не смеют сесть с мужчиной за один стол… Без русских не было бы мира на этой земле – вы же сами мне это говорили.