А было тогда страшное солнце. Помню сожжённую растрескавшуюся землю и пыль, пыль, пыль, нескончаемую вереницу стариков и старух, мужиков и баб, парней и девок, мальчишек и девчонок, попов, монахов, монашек, юродивых и калечных. Их двигало в одном направлении отчаяние и вера в спасение от всех бед, засухи и разорения, которое принесёт им новоявленная икона Пресвятой и Пречистой заступницы. Та икона явилась во глубине колодца, и туда нужно было смотреть долго и сосредоточенно, прежде чем ОНА объявится. И я заглянул в тот колодец, но не был сподобен и не узрел Всеблагую и горько заплакал, потому что был не как все. Потом мне часто приходилось раскаиваться в своих поступках, которые я делал «не как все» и, если раскаиваясь не плакал, то и не плакался на несправедливость.
Так вот для меня ты родилась «по-всамделяшнему» только тогда, когда меня вновь привезли в Нижний, и не сразу, а только после того, как я перестал пугаться ломовых извозчиков и грохота железных ободьев по булыжным мостовым. Но сначала был ветер, и по мостовой метались смятые серые комки бумаги, затихая под забором у стен домов, оклеенных клочкастой бумагой со страшными словами «БАЛ» и «АИДА». Бумажным виделось небо, и на бумажной реке бумажные пароходы дымились бумагой. Бумажные деньги хранились в бельевых корзинах, измерялись аршинами (была такая мера длины) или просто отсчитывались путём наматывания на руку, как сматывают сейчас бельевые верёвки.
А ещё, виделись мне на железе не менее страшные, чем «БАЛ» и «АИДА», слова «ПЛИССЕ» и «ГОФРЕ». Мир был полон тайны. А потом всё встало на свои места.
Был НЭП, и мы, мальчишки, перевозили через Волгу в луга с великого торжища Нижегородской ярмарки на огромной, брошенной и найденной, своими руками грубо проконопаченной и надёжно просмолённой завозне (так называлась лодка, завозившая якоря для подтягивания баржи) сначала ковры и скатерти, корзины с вином, пивом и прохладительными напитками в длиннющих бутылках, изукрашенных немыслимо яркими этикетками, корзины со всякой снедью, крутобокими ветчинами и окороками, разжиревшими донельзя колбасами, тортами и пирожными, конфетами и карамелью, тающими под взглядом, и даже (о, чудо!) мороженым, заключённым в жестяные банки, о которые обжигаешь руки, когда несёшь их на место. Потом следовал галдёжный цыганский хор, готовый перевернуть вверх килем переполненную завозню. Потом переправляли САМИХ, в тройках из чистошерстяного английского сукна, в мягких котелках, в кольцах на всех пальцах, кроме больших, со жёнами, со детьми, старшего, среднего и младшего поколений, со всеми и всяческими украшениями на мыслимых и немыслимых местах.
Ох! И отольются им слезами эти кольца, когда выйдет незнаемое ещё тогда и забытое сегодня апокалиптическое слово «лишенец», определяющее изгоя, человека, с которого цивилизованное общество снимает все свои табу.
Была ярость первых пятилеток. Тогда впервые от наблюдения я перешёл к действию. Рыл землю. Грузил в бутовы камень, инфузорную землю, кирпич, цемент, шпалы, брёвна и тёс, и, наконец, железо прутковое, уголки, швеллерное, тавровое и двутавровое. Пилил железо ручной ножовкой, сверлил ручной дрелью, обрабатывал драчёвыми и личными пилами, замысловатыми надфилями, мерил метрами, сантиметрами, миллиметрами, микронами. Сверлил на всяческих станках, больших и малых, обуздал – токарные станки, вертикальные и горизонтальные фрезерные. Водил электрокары и мостовые краны.
Первые штампы для тормозного барабана и крыла грузового и легкового автомобилей «НАЗ» (первенцев отечественного автомобилестроения) вышли из-под моих рук. Чем я немыслимо гордился и горжусь сейчас и что послужило, видимо, основанием для развития в дальнейшем гипертрофированного чувства самовосхваления, коим я страдаю и поныне. Это время изображают как эпоху дистиллированных людей, занятых принесением себя в качестве жертвы на алтарь долга во имя будущего, коим дозволялись также песнопения «мы кузнецы и дух наш молод…» в свободные от этих занятий часы. А на самом деле было не так, было трудное вхождение в понимание этого самого долга через грязь, голод и холод, со стрельбой из обрезов, с полыхающим небом от пожаров в лесных трущобах, где засели беглые.
Впрочем, стоп. Я ведь хотел сказать тебе, что впервые реальностью ты предстала передо мной в клетчатом платьице, на котором ясно вижу плиссе и гофре, которых я уже не боялся. Был март, было итальянское небо, был красный флаг за окном, сделанный из юбки и вывешенный отцом, видимо, в честь Парижской коммуны. Ты влезла на стул и начала раскачивать его, и я сказал «нельзя», но ты была упряма, сказала «льзя» и растянулась на полу. Я всегда ценил твою самостоятельность и всегда любил тебя больше всех других сестёр, пусть они не обижаются. И буду всегда любить. Вот почему я написал это письмо, в котором, несмотря на его сумбурность (и может, своеобразную стройность), ты прочтёшь строки, полные любви и удивления.
5 письмо от 30 января 1969 года
Здравствуй, моя дорогая девочка!
Чем я занимаюсь? Читаю, размышляю. Сегодня, например, читаю биографию моего любимого наркома Луначарского. В своё время я упоминал о том, что мне посчастливилось слышать его дискуссию со знаменитым митрополитом Введенским. Этот эпизод описан в книге именно так, как он мне помнится, хотя дискуссию я слушал не в Москве, а в Нижнем Новгороде. В связи с этим нелишне упомянуть, что входной билет на дискуссию мог играть в лотерею. Я выиграл тогда кусок мыла, что по тому времени было большим везением. Вообще можно сказать я был везучим игроком в лотерею. Спустя 30 лет после того случая я выиграл коробочку пудры «Сирень» на билеты первой вещевой лотереи и сравнительно недорогой ценой – истратив всего 400 рублей в старом исчислении на приобретение билетов в порядке агитационного примера. А в авто-лотерею я не играл, так как боялся выиграть одну из 300 000 маслёнок, что было бы не оригинально.
Вообще говоря, митрополит Введенский, а с ним мне довелось познакомиться, хотя и бегло, в 1944 году, был могучей фигурой в истории православной церкви.
Внешне, а может, это мне только показалось, он походил на кусок гранита, из которого пытались вырубить льва, похожего на лань или наоборот, да так и не закончили. Возможно, он был единственным из руководителей православной церкви, понявшим до конца, что Советская власть – это всерьёз и надолго. Ему виделся весьма близкий и полный крах религии, в чём он, как покажет впоследствии история, несколько ошибался. Митрополит решился на дерзкую ересь против контрреволюционной тогда канонической церкви ради спасения российского христианства. Тогда и родилась «живая церковь», в которой он безуспешно пытался соединить учение Христа с учением коммунизма. Этим, собственно, и поныне занимаются некоторые зарубежные богословы, но уже в других, и я бы сказал, контрреволюционных целях, чем гражданин Введенский никогда не занимался, пытаясь лишь зацепиться за новую власть хотя бы ценой прислужничества. Драма митрополита заключалась в том, что новая власть его не приняла. Власть попыталась сокрушить в лоб каноническую религию и, не взяв эту крепость, перешла к затяжной осаде. А «живую церковь» отдала «мёртвой» на съедение. Митрополит Введенский смиренно возвратился в лоно «мёртвой» церкви, а потом умер.
Интересная страница в истории религии, кажется, забыта. По крайней мере, я что-то не встречаю работ по этому вопросу. Храм Благовещенья, храм «живой церкви», что стоял у нас в городе на месте памятника Минину – сломан. Давно оттрепыхались наивные стенгазеты с карикатурами, вывешиваемые прихожанами на паперти этой «живой церкви». Жаль мне только резного деревянного алтаря неописуемого мастерства, который растащили по кусочкам на дрова. Вот так.
6 письмо от 8 февраля 1969 года
Не скрою, предаюсь воспоминаниям о прожитом. Но об этом лучше сказать строкою из стихотворения всё того же Расула Гамзатова: