Книга первая «СУХИЕ ЗВЁЗДЫ»
С
благодарностью киевлянину
Петру Петровичу Алексееву -
кандидату филологических наук.
Часть первая. «Общие решения».
1. Цветные пёрышки.
Улица Сретенка. Здание дореволюционное, резная дверь с зеркальными стеклами, медная ручка. Привычных две ступени. Всё время открывают и закрывают дверь. После окончания занятий дверь запрут, отлавливая студентов на политучёбу.
Окна первого этажа в белых занавесках. Здесь идут просмотры. На втором этаже в аудиториях светло от снега, мягко оседавшего на крыши приземистых домов. Сегодня Ветлова пришла пораньше, сняла с самовара глухаря, – кто-то посадил его туда ради шутки.
Тем временем комната заполняется студентами. Прозвенел звонок.
– Отойди отсюда! – Малкову нужен был глухарь, чтобы его «отштукачить».
– Не трогай драпировку, она т а к лежала! – Вера прикрыла натюрморт спиной.
– Отойди, нудь! – пытаясь попасть кистью с белилами Ветловой прямо в глаз. Эта девица постоянно его раздражала.
– Художник, который разменивается на халтуру… – рискнула высказать своё мнение, как тут же большие чёрные ресницы Ветловой стали заклеены белилами.
– Так её, самоваром, гухарём оглушай, – потешался Борис. – Мне сон был, как я Ветлову бил табуреткой по голове.
Анатолий Малков занимался левыми доходами «себе на харч», иногда опаздывал на постановки. Жил в пригороде, приходилось рано вставать. От матери брать подачек не хотел. Позади армия. Остался ещё один вираж, чтобы стать настоящим художником. По праву старосты не принимал всерьёз всякую путающуюся под ногами шушеру, обеспеченную папашей и мамашей:
– Э-эх, была бы ты из другого теста, не поделикатничал, врезал бы тебе по пятой точке. А с бабы что возьмёшь?
Вера долго потом отмывала глаз холодной водой. Студент Юрий Жилкин решил проявить к ней сочувствие:
– Давай тебе разбавителем глаз протру…
– Чтоб я ослепла?
В группе было два лагеря – одни такие, как Малков, Петров, Жилкин, – сугубые реалисты. Эти ребята старались исполнять свои обязанности так, чтобы получать за них стипендию: «Главное харч, тогда и живопись пойдёт».
Кое-кто занимался «подпольным делом», пытаясь сбывать через комбинат свои пейзажики. Будущие художники подделывались под Левитана, Коро, под импрессионистов, и торговали своей продукцией прямо на ступенях художественных салонов.
Другая группировка Кожиной-Кочейшвилли не спешила делать из своего ремесла товар быстрого потребления. Неистовая ищущая республика, запутавшаяся во всех стилях и течениях, увлекалась искусством театральных декораций, пантомимой, куклами. Их бросало во все стороны, кроме педагогики, которую они не уважали из принципа. Но здесь больше часов отводилось рисунку и живописи.
Между двумя группировками царило обоюдное презрение.
На перемене Борис Кочейшвилли засмотрелся в открытое окно, наигрывая на гитаре: «А я не сплю ночей, о ней мечтаю…» – музыкальная заставочка к валившему за окном обильному снегу, прохлада и запах которого плохо освежали аудиторию, накалявшуюся от софитов, пропахшую красками и разбавителем.
На колени Борису, забрав гитару, садится Алла Кожина:
– Ксюня, дай яблочко откусить. Е м у хватит, – кинув взгляд ниже Ксюшиной груди, где наметился её ребёнок.
– Не дам. Ксюша Филина была на восьмом месяце беременности, часто приходила на занятия заплаканная неразговорчивая. Кочейшвилли опять обругал её дурой, а больше никак, – жену надо теперь беречь.
– Дело в том, – Кожина качается на коленях у Бориса, перебирая лады гитары, – что Койчей-виллин не любит Ксюни. А я не люблю Кочейшвилли, потому что твой Боречка знаешь, Ксюня, кто?
Ксюша с досадой откинула русую прядь волос.
– Ка-ра-пет! – говорит Алла. – Это такой небольшой человечек, который всё время карабкается и карабкается, чтобы стать большим.
– Ты, блоха, расселась на моих коленях, да ещё кусаться будешь! Слазь давай!
– А ты, Ксюня, знаешь, что ответь: «Вот как вырастет мой сыночек, ещё не такими словами тебя ругать обучится».
Ксюша вдруг прислушалась к жизни малыша внутри себя. За нарушенное течение чувств нежных и невольных, за нелепую историю с замужеством и ребёночком в утробе, за эту зажатую в себе обиду Ксюша хотела сквитаться – задеть небрежением, словом, хотя бы Ветлову.
– Человеконенавистницей, как некоторые, – не стану!
Алла Кожина сошла от Бориса, чмокнув его в висок, и запахнула чёрный рабочий халатик, задубевший от краски. На колени Кожиной тут же уселась отяжелевшая Ксюша:
– Чей день завтра, а наш ноне! – Каждое лето она отдыхала с матерью-художницей на вологодчине, научившись окать:
– «Людской Семён, как лук зелён. А наш Семён из грязи свалён», – и отдала Борису кисть.
– «И без перца дойдёт до сердца!» – Борис уныло принялся уточнять жене рисунок.
Алла обхватила Ксюшу за тугую талию, положила подбородок ей на плечо, разглядывая потолок подведенными глазами, спросила:
– Ксюня, а где у него ножки?!
– Вот они! – кладёт её руку себе на живот и улыбается рахат-лукумовыми глазами.
– Это он брыкнул меня за папашу-карапета, – говорит Алла.
Прозвенел звонок. Сегодня кружок набросков. Натурщица встала на подиум и минут пять не могла скинуть свой халатик. Будущие художники скромно опустили глаза в альбомы, затачивая карандаши.
– …Ну! – щёлкнул «пушкой» с грифелем Борис.
Натурщица разжала у горла руки, уронив свой халатик. Её шея, лицо, грудь стали красными, будто прыгнула в кипяток. Рывком за халатом нагнулась…
– Не бросай халат! Стой так! Начали!
После сеанса набросков кто-то положил ей за ширму букет фиалок.
Закончился последний урок. Дирекция МОХУ закрыла гардероб и просила пройти в зал, под угрозой снятия со стипендии заставляли учить «молитвословы» нудных докладов, резолюций, партийных съездов, стараясь прикрыть духовный облик будущих художников идеологическими заплатками.
«Кто с кем съезжается?» – ёрничал Борис, обнаружив, что парторг блистательно умевший убеждать на собраниях в своём партийном мировоззрении, на досуге стал проявлять грешную любовь к мальчикам.
Была в группе ещё одна занятная фигура – Инесса Олеандрова. Природа наградила Инессу невнятным достоинством правильных форм, тонкой кожей, голубыми от природы веками и прекрасным цветом лица. На лбу мелкие классические завитки. Полусонная, с яркой ленточкой в курчавых волосах, она была похожа на стёртый слепок с древнегреческого юноши Диодумена. Но её почему-то прозвали Евпатием Коловратом.
Лучше всего её можно представить на летней практике. Крупная, широкоплечая, она сидела в центре выпуклой лужайки на маленьком складном стульчике перед раскрытым этюдником. Томная рассеянная она красовалась на лужайке в венке из ромашек, никого не замечая. «Слышит не ухом, а брюхом», – говорили о ней. Вынимала из кармана широкой юбки зеркальце и разглядывала себя со всех сторон. Зеркало вспыхивало, разбрызгивая вокруг неё лучи.
В Инне была такая ясность, которая не отбрасывала тени. Девушка не воспринимала критику, не боялась перегреться. Солнце как бы растворяло её, давая обладать одной лишь сутью, без теневой стороны: «Боречка, посмотрите, какой я написала прекрасный этюд!»
Написанный без усилия этюд был плохо организован. Но цвет творил чудеса, обнаруживая несомненную одарённость Олеандровой в живописи.
У Инессы был друг. Она часто обращалась к нему вслух или в помыслах. Вынимала карандашик из потайного кармана и, поискав там блокнотик, рассуждала:
«Мой дорогой друг и брат мой единственный». Заклинание освобождало её от тени сомнения в своих дальнейших литературных притязаниях. Писала чётким почерком о «друге», о натюрморте с кувшином, о пейзаже: «Птицы – мои мысли, мои голуби, летите к деревьям, цветам и травам, ступайте думушки к сестрам коровам, утоляйте духовный голод братьям пахарям…»