Кстати, о Надежде Михайловне. Во-первых, на этот год я именно у нее купила семенной картофель, а не у подонка Гожева из Лесков, который меня надул. Во-вторых, я наконец-то побывала у нее дома, когда ходила с ведрами за картошкой. Этот визит произвел на меня жуткое впечатление. Представь себе, она никогда не открывает окон, и поэтому в избе у нее стоит такой спертый дух, что у меня сразу закружилась голова. В избе же повсюду навалены какие-то грязные тряпки, к одному стулу за неимением ножки прибит чурбачок, возле печки стоят ржавые молочные фляги и навалена горкой сносившаяся обувь, правая стена сплошь оклеена почетными грамотами, между которыми главенствует портрет Сталина, раскуривающего трубку. По-моему, слепой большевизм — это, как и блаженность, форма шизофрении.
Ну так вот… Такая безумная нечистоплотность тем более загадочна, что ведь русский крестьянин не среди монгольских степей живет, где повсюду валяются кости людей и животных (монголы не хоронят ни тех, ни других, а оставляют трупы на съедение хищникам), и не в вонючих болотах Амазонии, а на Среднерусской возвышенности, строго изящной в своей, скорее даже внутренней красоте. Может быть, особенности национальной истории воспитали в нас ген небрежения материальной стороной жизни или дело в том, что Надежда Михайловна просто живет одна. Характер у нее неуживчивый, жестяной, недаром дочка к ней глаз не кажет и даже никогда не поздравляет ее с днем рождения. С другой же дочкой стряслось несчастье… нет, тут начать придется издалека.
Дело в том, что, когда немцы в октябре сорок первого года подошли к нашим местам, линия фронта пролегла как раз по Урче: на правом берегу, где стояла деревня Новоселки, засели немцы, а на левом берегу — наши. И надо же было такому случиться, чтобы одна из дочек Надежды Михайловны в это время гостила в Новоселках у своей бабушки, где она, между прочим, и просидела до разгрома немецкой армии под Москвой. Одна дочка окончила только семь классов и до сих пор работает продавщицей в Твери, а та, что полгода просидела под немцами, окончила школу с золотой медалью и решила поступать в институт международных отношений, но у нее не приняли документы, так как она была в оккупации, и бедная девушка выбросилась с десятого этажа. Ну как это прикажете понимать?! В деревне Степанки Погореловского сельсовета Ржевского района Тверской области существует Надежда Михайловна Матюхина с мужем и двумя дочерьми, живет-поживает, добра наживает, а за многие тысячи километров некто Адольф Шикльгрубер, выскочка и дурак, не имеющий понятия о нашей стране вообще и о Степанках в частности, одним росчерком пера посылает в Россию своих солдат, и в результате двадцать лет спустя бросается с десятого этажа девушка-медалистка, которая, в свою очередь, ни сном, ни духом не подозревала о перипетиях политической борьбы в Веймарской республике и уж, конечно, никак не думала, что десять метров речной глади могут испоганить ее судьбу. Тебе это не кажется странным, Вася? Мне это кажется ужасно странным! Странней было бы только то, если бы из-за похолодания на Суматре у моей кошки отнялась правая лапа или если бы увеличение добычи угля в Кузбассе вызвало бы в Шлезвиг-Голштейне эпидемию менингита. Страшная метафизика, способная поколебать любую святую веру!
Ну так вот… Надежда Михайловна долгие годы живет одна. Хлеб ей возит Петрович из Погорелого на мотоцикле, корову, правда, она не держит, потому что у нее в организме нет лактозы, которая расщепляет молоко, зато есть кролики, куры и, разумеется, огород. Смотреть на него больно: спасу нет от мокрицы, лука не найдешь среди лебеды, капусту совершенно забили одуванчики и пырей. И, к сожалению, это норма. В наших местах сеют лен, овес, картошку, ячмень и просо; кажется, и лен хорош, и картошка ядрена, и овес густой, но все как-то не случается („случается“ — это местное словцо, довольно колоритное, ты не находишь?) у наших настоящее сельскохозяйственное производство. Не скажу, чтобы местные халатно относились к своей работе, и чернозем у нас до семидесяти сантиметров пласт, а все не случается урожаев, точно какое заклятие лежит на этой земле и заодно на ее народе. Вот церковку деревянную построили в Лесках, а она возьми и завались во время освящения, и это еще слава Создателю, что никого при этом не поранило, не убило. Старики говорят, что точно такой случай произошел в Погорелом на праздник трехсотлетия дома Романовых, из чего я делаю вывод, что обыкновенному человеку всегда одинаково хорошо и одинаково плохо, при царе и при большевизанах, то есть при дураках любой ориентации и оттенка. Вот в этой метафизике есть утешение и намек на высший порядок сил. Или такой пример: в позапрошлом году, когда процесс у меня вошел в критическую стадию и я лежала в полубреду с безумной температурой, все проявления жизни меня мучили, раздражали, и ужасно хотелось поскорей уйти, совсем уйти, из чего я делаю вывод, что умирание задумано так же премудро, как и жизнь, если в нее не вторгается метафизически-злая воля. А потом, когда процесс немного угомонился, я стала собой очень дорожить, просто носилась с собой, как дурень с писаной торбой, и пресерьезно считала, что факт моего личного существования намного важнее конверсии и победы демократических сил на Соломоновых островах…»
Когда Вася Злоткин проснулся, самолет уже подлетал к Марселю и в иллюминатор было видно не по-русски синее небо, пронзительно синее Средиземное море с торчавшим неподалеку от берега игрушечным замком Иф, ослепительно белые домики под красными черепичными крышами и темная зелень садов, тоже немного ударявшая в синеву. «Во французы устроились! — сказал себе Вася. — Ноябрь на дворе, в Москве поди грязи со снегом по щиколотку, а у них тут, как в Ялте летом, — благоухание и теплынь!..»
Первое, что Вася Злоткин увидел в марсельском аэропорту, был человек с угрюмой московской физиономией, который держал в руках небольшой плакат с его именем и фамилией, начертанными красным карандашом. Вася подошел к нему и зло посмотрел в глаза.
— Чернухин, — представился человек с плакатом. — Я из нашего консульства, велено вас встретить и проводить.
— Это, конечно, все очень хорошо, — сказал Злоткин, — но зачем же вы, ребята, меня так подставляете?! А вдруг за мной хвост, и враг только того и ждет, чтобы вы на меня указали пальцем?!
— Наше дело маленькое. Позвонили из Москвы, велели вас встретить и проводить…
Вася Злоткин махнул рукой, и они направились на стоянку автомобилей.
Дорогой ничего интересного не случилось, разве что Чернухин его уведомил: остановиться из видов конспирации придется в дешевеньком отеле, затерявшемся в центре города, на улице Мари-Роз, разве что Вася подивился на один встреченный автомобиль, сплошь оклеенный порнографическими картинками, и на огромные финиковые пальмы, которые дома сажают в кадки. Улица Мари-Роз оказалась темной и узкой, как коридор, застроенной старинными домами с деревянными жалюзи на окнах и тяжелыми крашеными дверями, вообще несколько обшарпанными на вид, но тем не менее внушавшими почтительное чувство, какое, например, внушает благородная седина.
Чернухин остановил автомобиль у гостиницы и сказал:
— Завтра, в девять часов утра, получите у портье пакет с инструкциями из Москвы.
Вася Злоткин спросил его на прощанье:
— А какие тут у вас имеются достопримечательности?
— Главная достопримечательность у нас та, что российское консульство помещается в бывшем публичном доме.
Гостиничный номер произвел на Злоткина тяжелое впечатление: зеркало над столом было мутным, точно запотевшим, кто-то прожег в занавеске дырочку сигаретой, в одном месте поотстали обои, в ванной комнате что-то урчало, как в изголодавшемся животе. Вася немного постоял у окна, разглядывая фасад дома напротив, потом зевнул, хорошо потянулся и решил со скуки пойти пройтись.
Улица Мари-Роз выходила на какой-то бульвар, обсаженный платанами, между которыми резвились велосипедисты и бегуны; здесь он повернул направо, миновал обширную площадь, по периметру заставленную плетеными столиками и креслами заведений, поглазел на пышное здание американского консульства с двумя синими жандармами у ворот, опять повернул направо, довольно долго блуждал щелеобразными улицами и проулками, пока не наткнулся на Старую гавань, поразившую его неведомой, немного кокетливой, но всепобедительной красотой. Сравнительно небольшая, домашнего вида гавань была забита яхтами разных фасонов и габаритов, которые слегка пошевеливали верхушками своих мачт, как подростковый лес пошевеливает верхушками на ветру, а по трем сторонам гавани стояли темные дома, помнящие, наверное, еще войну за испанское наследство и первое исполнение «Марсельезы». Солнце сияло вовсю, отражаясь в воде копошением ослепительно-ярких бликов, с моря тянуло пряным ветерком, видимо, прилетевшим из Африки, с того берега, а на душе у Васи Злоткина вдруг отчего-то сделалось так печально и тяжело, что захотелось напиться в дым. Он зашел в первый попавшийся ресторан, заказал себе две бутылки пастиса, буйабез, жареную макрель — скумбрию по-нашему, — сыр, шампанское, пирожные, ананас. Час спустя он был еще в терпимом градусе пьян и только тем выказал на публике тяжелый праздник русской души, что велел официанту шесть раз подряд ставить пластинку с «Реквиемом» Моцарта, который попался ему впервые, и тихо плакал, вслушиваясь в сладко-грустные его звуки, но потом Злоткина сильно разобрало, он принимался петь «Интернационал», постоянно сбиваясь на втором куплете, поскольку дальше первого слов не знал, и кричал на весь ресторан, размахивая бутылкой: