У фонтанных женщин
«Здесь можно сесть?» – она спросила у меня,
встав рядом и кивнув на борт фонтана.
Под новый год на рынке толкотня:
дались окорочка нам, водка и сметана.
«Не знаю», – вместо слов – жест плеч и головы.
Как будто грусть. Рукою улиц крещен,
пацан слегка от мужика словил
за то, что закурил, на каменных сев женщин.
Она ушла – как сон. Раскосые глаза
ее не сохранили – видел пьяно.
Пришел домой: кладовка, кухня, зал…
Играет Моцарта сестра на фортепьяно.
* * *
Здесь я стою. Остались имена.
К седьмому корпусу листы метущий дворник
остановился, сплюнул сквозь меня,
обматерил кого-то, типа уголовник
и проживешь на корточках себя.
В зеленой шапочке, глупышка, но покушать
и прочее похожее любя,
ушла через крыльцо, ступая, где посуше,
под курткой унося живот, сосочки, печень…
Как зайчик солнечный, мелькнула навсегда!
Бегут в депо, пусты, без остановок… Легче
с народом шумным и подвыпившим под вечер,
не дребезжа, тащить свои года.
…Март зазвенел, закапала слюна
с карнизов желтых, но тепло им врежет в зубы.
А мне-то что, ведь я давно слинял
туда, где солнце вымирает, словно зубр.
* * *
Блуждая по библиотекам
и роясь в осенних листах,
я в сердце впустил неспроста
посаженного человеком
на цепь дворового Христа.
«Боявшийся точек, в пути, -
в тетрадку записывал вечную, -
скончался Иосиф, конечные
слова обращая в культи».
Но знаю, меня не поймешь.
Боксеры растут от противника,
как женщины. – Нет, это ложь. -
Лишь череп пустой мне пригож,
а все остальные – противные.
Я чувств шерстяных не менял,
живя себе колко, убого.
Чем, нищего, вспомнят меня,
уж лучше забудут, как бога.
* * *
…А ночью приходит покинутый двор,
где прошлое похоронили.
Крадется Раскольников, пряча топор,
к старухе: мы счастливы были.
На той паутине мы высохли, брат,
в ней школьные лазили дети.
Дома в виде крепости плюс интернат,
родители, солнце и ветер…
С уроков сбежали, ушли в реферат
те лучшие книги на свете.
Теперь не покажется, будто, нагой,
ты пиру доспехов тождествен.
И в память врывается: помните… Цой! –
как эхо прощания с детством…
Вернется Раскольников, прячущий боль,
на старое место, помешкав.
Там небо – прекрасно, там небо – орел,
еще не повернутый решкой.
* * *
Я таким же когда-то был,
не курил и не жил назад.
Мальчик за руку выходил
с мамой, и приземленный взгляд
не скользил, а скорей на «вы»,
тонкий ключ, подходил к словам.
…Так Кавказ от меня отвык,
покидая в плену славян.
Сколько умерло нас самих,
полетело голов к ногам.
Помню маму, что плачет, их
помню: горы, Ленинакан.
А позднее по всей стране
сел Советский союз в трамвай,
я вернусь, обещая мне,
все, до скорого, друг, давай.
* * *
Россия, крайняя тоска.
Я в тамбуре курю случайном.
Мелькает пепел в волосках
руки, коснувшейся лучами
тяжелых звезд твоей ночи:
Петрос Дурян, пробыв в печали,
к двадцатилетию причалил
и, сорок залпов дав, почил.
Стуча костяшками колес,
та ночь, чей сон для нас – наркоз,
накрыла небо основное,
и сгинул ангел надо мною,
под поезд бросившийся слез.
При сотах, сотовых, при стах,
при тысячах та жизнь продлится,
та девочка: я к ней пристал.
В тяжелых бедрах проводница
проходит мимо. Не привстать,
чтобы залапать. Умирать
не надо, жить не надо. Спать.
Глагол времен, металла звон,
гремит и катится вагон…
Звезда и смерть склонились, мамы,
и к каждой тянется рука.
Над маяковскими домами
летят стальные облака.
* * *
Все это – было или нет
в двухтысячном, полнометражном.
Пакет с тетрадями. «Привет,
ну как дела?». Открытый, пляжный,
я в двери школьные входил,
а на углу курили важно
ребята. Груша, я забыл,
что звал тебя. Смотрели влажно
глаза. «Ты мне?» – «Нет, я со стенкой.
Чего уставился?» – коленкой
под дых отрезала. Зимой
в колготках белых, надо мной,
и в сапогах – какая сменка…
В то утро в стиле «боже мой»
душа неспетая с разбега
врезалась в мир и образ твой,
подозревая за собой
раскол семнадцатого века.
…В себе я предал человека,
и нет согласия в ногах,
чтобы сорваться, словно «ах»,
на луч, мелькнувший в волосах…
* * *
Стучал трамвай, пылал плакат.
Две-три десятки и заточка.
Сенной. Я вышел. Обесточка,
«Спирт, спирт», – нерусские стоят,
и молодость – как азиат.
Торговый берег топит глаз.
Я возникаю на картине,
где муза, плача, родилась,
как Марадона в Аргентине.
Под куполом звенящий рынок.
В Христа одевшийся Пилат
зовет на выборы. Ирина,
Гюго, Дюма многосерийный
у ног, простертые, лежат.
Звонок последний притупил
несказанное. На дорогу
губу, не выпив, закусил…
Стихотворение – тротил:
он сердце разрывает богу.
Нас разделило время-лекарь.
Но осень повернет назад –
и поздних лет библиотекарь
вновь жить захочет наугад.
Приколотил Сенной у врат:
«Товары вроде человека
возврату не принадлежат».
* * *
День войны
Тот день закончился. Тогда
почти что не было людей
на улицах. Текла вода.
Шли ударения дождей.
«Но в наших он сердцах всегда…» -
ряды склонялись фонарей.
Как декабристские полки,
приветствовали Лужники.
"Спасибо вам, что вы пришли…"
И лица юные цвели.
"Я думаю, что летом мы
запишем новый свой…" И в том
удостоверятся умы,
когда, в кругу пылая тьмы,
свой черный выпустишь альбом…
И тех девчонок и ребят
растает след… Ну а пока:
разбитые АЗЛК,
на стенах "Цой", и на века
под этим небом нет тебя.
* * *
Когда в казненном состоянье
с тобой беседовал, продрог
весь белый свет, как изваянья
остались двое: ты и бог.
"И я в разлуке изнемог…" –
сижу в кафешке без названья.
Курю, не делая отмашки