Она поняла, как уже далеко ушел он от них обоих, тогдашних… Так далеко, что вернуться не сможет…
Легкая ясность сухой осенней дали открылась перед ее взором: чистая белесая голубизна горизонта, цветки цикория, устало-голубые, как осеннее небо, по серому подзолистому полю… Серая дорога, ленивые ее извивы все тоньше и тоньше, и там, у края неба, чья-то тень, одиноко бредущая туда, навстречу осенним сумеркам. Что-то произошло с нею. Или происходило. Сердце притихло, не болело, унялось. Будто и вправду очутилась она на свободе — в поле или на лугу, на большой реке в тихий вечер, когда покой и умиротворение полны и совершенны.
Она принимала свою судьбу. Ждать его больше она не станет. Боль, которую сейчас он причинил ей, оказалась целительной. Но о своем решении она скажет ему завтра. А сегодня пусть продлятся покой и тишина, в которой она очутилась. Она отдохнет…
Она забыла про музыку, подумав о тишине и покое. А ведь было уже не раз: он включал приемник и впускал в дом музыку, как перебежчик впускает врага в неохраняемые ворота крепости.
Она понимала, что музыка для него была общением с той, другой, как когда-то служила и им.
В их теперешнем, враждебном ему мире он настраивал антенну на волну своей планеты, и через пустоту и космический холод к нему на помощь неслись тайные знаки, означавшие чью-то нежность, чьи-то привычки, известные только ему, чье-то ожидание и тоску. Иная это была тоска, чем ее, рожденная пустотой и одиночеством. То было томление, которое само утешает и греет и которое есть надежда на встречу и вера в ответную, столь же утешающую, столь же сладостную тоску.
Звук приемника был полный, чистый. Музыка заполняла все вокруг. Эти двое стремились навстречу друг другу. Их колесницы мчались по ее живому телу, и сколько бы ни скакали кони все вперед и вперед, тупые копыта били только в нее, потому что тело ее простиралось повсюду, где была их дорога, и она не могла сдвинуться в сторону: музыка пригвождала ее, распинала…
Не копыта били — сердце стучало бешено, тупо, всюду. И сейчас музыка набросилась на ее тихое поле и небо, смяв их, разорвав на клочки, закружив ее сердце в слепой круговерти.
Несмотря на поздний час, она вышла из дому. Музыка неслась ей вслед, толкала в спину, гнала… Дети спали. Было поздно. Она не думала, куда идет. Но так как в Москве знала пока один дом, где жили их близкие друзья, то, с лунатической точностью совершив несколько пересадок и переходов (автобус — метро — троллейбус), она очутилась именно перед этим домом. Иван и Ленка были ей рады. Забытое уже внимание других людей, их простые расспросы о ней самой — о том, как ей тут нравится, ведь новый город, как справляется с хозяйством, как ребята, — вдруг открыли ей собственную заброшенность, и так нестерпимо стало жалко себя, что слезы сами хлынули из глаз, и не было ни сил, ни желания их остановить. Она ушла на кухню, там Ленка села рядом с ней и что-то приговаривала вполголоса, а она лила свои слезы, без всхлипов и слов, только время от времени вдыхала поглубже воздуху, переводила дух. Нельзя ей было плакать: даже от малой толики слез, навертывавшихся на глаза, веки краснели и набухали…
Наутро ее до метро провожал Иван. И странно ей было думать, что ведь и вчера она уже была в метро и проделала всю ту дорогу, которую сейчас снова начинала. Но она ничего не замечала, когда ехала вчера. Вчера не было ни этого ощутимого движения эскалатора, ни этого обилия толкающихся, живых людей, ни этих запахов, ни напряжения собственных ног и всего тела, занимающего какое-то пространство в текучей человеческой тесноте. Смотрела на бессмертную мозаику этих вечно молодых и вечно старых лиц, смешанных в толпе. Они всегда были, есть и будут.
На «Проспекте Мира» толпа схлынула, рядом оказалось свободное место, и она с удовольствием села. Здесь вошло в вагон всего несколько человек. Одна женщина привлекла ее внимание. Совсем молодая, черноглазая и курносая, она напомнила ей подругу по школе. Наверное, тоже татарка. Высокие широковатые скулы смуглы. Наверное, не москвичка. Одета с провинциальной тщательностью, и взгляд выдает: немножко растерянный, хоть и улыбка в нем скрытая и как бы вопрос: так ли делаю? Вдруг сидящий напротив мужчина, по виду — сельский житель, видимо ездивший Выставку посмотреть, наверное и живущий там, в гостиничном ее городке, встал и, неловко пятясь и показывая рукой на свое место, пригласил сесть черноглазую.
Та вспыхнула и, опустив смущенно ресницы, села, пробормотав еле слышно «спасибо». А мужчина, отойдя к двери, всем своим видом показывал, что не из каких-нибудь там личных целей это сделал, а просто так. Оба были смущены и радостны. Она так и не подымала глаз, а губы ее морщились в довольной улыбке, — она старалась ее сдержать, но все равно лицо светилось, а на щеках возникали и пропадали ямочки.
Наверное, она представляла себе, как приедет домой и расскажет подругам, что в московском метро ей уступил место какой-то дяденька, будто она дама какая.
А «дяденька», уже немолодой, сильно загорелый, сурово смотрел в пространство перед собой, даже брови выгоревшие хмурил, но все равно видно было, что он доволен собой и рад, что поступил как воспитанный человек, настоящий москвич. И хотя он хмурился, а она улыбалась, их лица были похожи общим выражением доброты и радости. «Как хорошо в метро», — подумала она, вчуже ощущая тепло от этой малости человеческой взаимной участливости. И по старой привычке тут же толкнулась ее мысль к нему, к мужу: рассказать, какие были лица у этих двоих в метро… «Как бы забывшись», — так писали в старых романах. Как бы забывшись, по инерции разбежалась. И замерла, закоченела, поймав себя, как вора, за шиворот: «Куда?!»
Куда нес ее поезд? Куда спешит она? Куда теперь мчаться ее жизни? Вот так, с разбегу, голым лицом — о стену…
И тут она увидела багульник. Сначала она даже не узнала его. Так несовместимы были в ее представлении этот вольный кустарник с восточной окраины страны и городское мраморное подземелье — метро. Она, сама недавний московский житель, еще не знала, что уже с февраля здесь продают багульник: сухие хрупкие ветки, в которых скрыто таится живая весенняя сила. И так стойко! Его охапки успевают живыми доехать из дальневосточной тайги до столицы. И здесь, на столах и подоконниках москвичей, поставленные в вазы и банки с водой серые прутики его покрываются мотыльковыми яркими цветами. Нежные малиновые лепестки на сухих колких ветках.
Сейчас в метро зажатый в чьей-то руке пучок этих пока что не разбуженных веток покачивался прямо перед ее лицом. Цветочные крупные почки в кожистых чешуйках собраны по четыре на верхушечных побегах, по две на прочих. А вечнозеленые листья скручены в длинные спиральки. Это только говорится — зеленые, сейчас они почти черные, торчат рожками вокруг почек.
…Она знала его как раз таким, зимним, спящим в январской тайге среди снега и яростно-синего — дальневосточного — и зимою весеннего неба. Хехцир! Хехцирский заказник! Ведь было же, было! Обрывы сопок к широкой ровной полосе Уссури; изюбриные, глубокие в снегу тропы; кабанья толока на полянах, где егеря подбрасывают им корм, чтобы не пропали в морозы; нежные строчки собольего бега по целине — редкие, драгоценные; беличьи лихие росчерки… Тайная жизнь тайги, записанная следами. И они с егерем Василием Ивановичем расписались в ее книге, оставив непрерывный, гладкий, в отличие от прочих, след — лыжню. Василий Иванович вывел ее тогда к изюбриным отстоим: голым скалам, вздымающимся из лесной чащобы, — там спасаются изюбри от хищников, став задом к обрыву, головой — к единственному входу на крутой уступ, чтоб встретить врага копытом и рогом. Эти-то отстои и были окружены багульниковой чащобой. Здесь крупный лес чуть отступает от скал, образуя малую прогалинку, здесь больше солнца.
На пригреве с южной стороны цветочные почки были совсем крупными, того и гляди покажется малиновое копьецо бутона.
«Нет, — сказал Василий Иванович, — еще не пора. А вот дома — там он себя покажет. Наломай домой — ребят подивишь». Они сломали несколько веток. Постояли на изюбриной скале, откуда вниз от них — далеко, широко — открывалась тайга, сбегая волнами сопок к Уссури. Шкура тайги не была одноцветной: малиновые пятна молодого липового подроста, латунная желтизна дубняка, крепко держащего листву и под лихими ветрами и бурями зимы; нежные желтовато-зелено-серые цвета осиновых зарослей; почти черные, но все же зеленые острова хвойных. А из живого этого моря белой выветренной костью подымались остовы умерших, но не павших таежных великанов, обглоданных начисто дождями, ветрами, морозами, временем.