— А тебе, дуре, и лестно! — Тетя Клава даже села в своей постели, чтоб увидеть лицо Маруси. — Вот погоди, доведет тебя до инвалидности и забросит со всей своей охотой и другую будет, как тебя, голубить, доводить до абортов.
— Вот и я говорю: еще полезет — зарублю. Топором. Думаешь, я не знаю: он, только я за порог, ведет кого ни то в дом? Я зна-а-ю! — с угрозой пропела Маруся. — И на стройке у него есть краля. Мне говорили. А что, мой Валерка — мужик видный. Любая…
Она не договорила и вдруг, всхлипнув, уткнулась в подушку.
Марусины признания совсем сбили с толку Катю. Невозможно было уследить за ее шараханьями: ненавидеть такого — это понятно! До топора понятно… Но гордиться?! Гордиться, что тебя калечат? Да при этом еще и изменяют?! И потом…
Катю передернуло, когда она додумалась до этого — потом… Ведь Маруся снова здесь! После всего, о чем она тут рассказывала! Катя не хотела, не могла поверить в то, что видела собственными глазами. Принять, признать все то, что составляло жизнь Маруси, значило каким-то образом, что ее, Катиной, жизни нет. Не могут они существовать одновременно, как вот сейчас в этой палате. Но ведь существуют! И то, что привело сюда Катю — беременность, — привело и Марусю. Правда, с разными целями… Но, значит, и у Маруси с Валеркой было то же, что у Кати с Олегом… Вот что не поддается разуму, противоестественно и вообще — не может быть!
Катя чуть ли не вслух застонала, перевернулась с боку на бок в постели и, наконец, села, сбросив ноги вниз… Ей было тошно.
— Надо руки помыть… Сейчас кормить принесут, — пробормотала она слабым голосом и пошла к крану над раковиной в углу палаты. Долго мыла руки, плескала себе в лицо, лила на шею. Струйки воды стекали, вызывая озноб, по спине между лопатками, по груди, по ее ложбинке. Кате казалось, что она нечиста, и как ей сейчас взять Мишутку?
— Эй, девка! — прикрикнула на нее тетя Клава. — Хочешь грудь застудить?
И Катя, стуча зубами, зарылась в постель, под одеяло. «Руки-то ледяные», — сообразила она и протянула их между прутьев кроватной спинки к трубам парового отопления.
«Как же она может, — думала она о Марусе. — Такая красивая, молодая. Как же она может. Так унижаться…»
Катя была еще очень неопытна в жизни, хоть ей шел уже двадцать седьмой год и она рожала второго ребенка. Но Катя была непрерывно счастлива, а счастье близоруко и высокомерно, оно плохой учитель житейской мудрости. Мудрости, в общем-то, простой: она стоит на том, что «все индивидуально», — как выражалась одна из Катиных коллег, пожилая учительница, — и не спешит судить.
«Но как же тогда общие понятия? — возмущалась сейчас про себя Катя. — Как, например, быть с любовью? То, что Валерий, — этот скот, «охочь до Маруси», и это любовь?! Индивидуальная, так сказать!»
— Маруся, — строго, как на уроке, спросила Катя, — почему не уйдешь от него?
— Убьет, — последовал глухой ответ в подушку.
— Уезжай!
— Куда?! — вскинулась Маруся. — А жить где? Кому я нужна? Квартиру этому кобелю оставить? Лучше сама сдохну.
Катины попытки придумать, как сказать Марусе, чтоб поняла она, какая все это ерунда — квартира и прочее — по сравнению с личной свободой, смял и развеял сын Михаил. Михаила — эдакое полешко с прибинтованной головкой — внесла сестра, держа на сгибе локтя, как галантные кавалеры в кино из прошлой жизни держали шляпы: слегка отведя локоть в сторону. В другой руке у сестры была клистирная кружка.
— Вот, кому ребенка, а кому клизму, — проговорила тетя Клава весело. — Готовься, Катюха! Твой час!
И то самое — близорукое и высокомерное — счастье, спугнутое было Марусей, обрушилось на Катю водопадом, обвалом хрустальным, отгородив ее невидимой, но непроницаемой стеной от Маруси, тети Клавы и даже сестры, склонившейся над ней с нежностью матери и подкладывающей ей под бок Мишаньку, Мишоныша, Мишку-зверушку, Мышку-норушку, Махонького, Мишутку, как приговаривала беззвучно Катя, разглядывая все еще красненькую мордочку своего четырехдневного сына.
Она провела пальцем по его горяченьким нежно-пухлым и словно бы замшевым щечкам, по влажному лобику, вокруг толстеньких темно-красных губок, выпяченных, как у негритенка. Почувствовав прикосновение, губки сразу пришли в движение, и все личико вдруг по-стариковски сморщилось, задрожало, будто от ужасной обиды, и Мишка заорал.
Счастливо расхохотавшись, Катя вложила сосок в его жадную темно-красную пасть, и ребенок, хакнув, как дровосек, принялся сразу сильно тянуть, сосать, причмокивая иногда впустую, когда не успевал прижать сосок языком.
Личико его сразу расправилось, бесстрастно застыло, бровки, а скорей пока лишь места для бровей, поднялись, взгляд огромных глазищ с яркими белками — сестра говорила, что еще не видела младенцев с такими большими глазами, — сосредоточился на чем-то своем, тайном, известном только ему, младенцу. Теперь это был взгляд мудреца. Наверное, он просто прислушивается, как бежит молочко у него по горлышку, смеясь про себя над Мишкой-мудрецом, думала Катя. И все всматривалась, всматривалась в мордочку сына, ясно различая под смешными пухлыми чертами лицо Олега. И это было чудо, что от нее отделился ребенок, повторяющий не ее саму, а совсем другого человека, которого — ведь было же такое время! — она и не знала никогда! Первый сынок — Антошка — походил на нее, и это было понятно и естественно: он вышел из нее и походил на нее. А тут… Просто чудо, волшебство. И Катю томило, изводило желание скорей попасть домой, к Олегу, вместе с ним рассмотреть Мишутку, сравнить их обоих — отца и сына. Она радовалась своему томлению, как радовалась всему, что с ней происходило во время этой второй беременности. Это не то что в первый раз. Теперь она все знала сама. И радовалась каждому знакомому признаку, и, как могла, преодолевала всяческое неудобство и собственные капризы, относясь к себе со строгостью естествоиспытателя. Когда на нее вдруг напал необъяснимый страх перед поездками на автобусах и троллейбусах, она сказала себе: «Это просто ты за малыша боишься, это неосновательно» — и ехала куда надо, унимая сердцебиение и замирая в ужасе при каждом повороте машины.
Мишкин час пробил рано утром. Прислушиваясь к себе и ожидая повторения боли, Катя улыбалась счастливо, еще не открыв глаз. Ждала повторения, чтоб не ошибиться, но и так знала: не ошибается — началось.
Вдруг проснулся Олег, хоть она не пошевелилась, обнял ее, зарывшись носом ей за ухо, в шею, пробормотал сонно: «Что-то случилось? Тебе больно?»
И она не удивилась его чуткости, ответила: «Началось». Олег замер как подстреленный, и вдруг она ощутила что-то теплое, мелко-щекотное на шее: Олег плакал, все сильнее сжимая Катино плечо и вжимаясь лицом в ее шею. Она поняла его и зашептала, целуя мокрые глаза, щеки: «Ты что! Я нисколько не боюсь! Дурачок! Олежка!»
«Мне так тебя жалко, — ответил он. — Я во сне почувствовал, как тебе больно… А тут ты говоришь — началось…»
Они пошли в больницу пешком. Весенняя грязь на глинистой дороге замедляла шаги. Приходилось останавливаться, чтобы переждать очередной приступ боли, и Олег мучился, кажется, больше Кати, когда видел, как всплывала в ее глазах терпеливая улыбка, и глаза от этого становились такими кроткими, что у него щемило сердце, а живот невольно поджимался. «Вдруг не дойдем?» — замирал он от ужаса всякий раз… Но верил: она знала, что делала, когда отказалась вызвать машину. А потом они опять шли, клонясь навстречу весеннему студеному ветру с Амура, и Катя говорила, что чувствует, как будет хорошо и, наверное, легче, чем в первый раз.
В больнице, когда началась последняя схватка, продолжавшаяся почему-то без обычных перерывов два часа подряд и закончившаяся родами, она твердила себе, что это хорошо, что родится сильный ребенок, и чувствовала себя счастливой сквозь бесконечную разрывающую ее боль. Она знала, что Олег с нею.
— Мальчишка! — весело крикнула акушерка.
— Мишка, — отдаленным эхом отозвалась Катя. «Ах, лучше б девочку, — бессильно подумала она, но тут же и порадовалась: — Зато мальчик — уже привычно, а девочка — что-то незнакомое».