– Дело ясное, – сказал Волынский и обратился к Стромилову: – Юрий Яковлевич, отряди за Чумейко служилых. Брать его надо, пока не ушел в тунгусы. Чую, измена на нем великая. А этого, – показал он на остяка, – запереть в сидельнице. Сторожить – и крепко!
Он поднялся из-за стола, кряхтя потянулся сильным полнеющим телом.
– Все, служилые, на сегодня хватит.
Казаки разочарованно вздохнули, только-только входя во вкус процесса допроса, и один за другим неторопливо вывались из душной избы. Собрав свой инструмент, ушел и палач. Лёвка и Тимошка отвязали от лавки остяка и отвели в рубленку для аманатов и должников ясака. В съезжей остался Волынский с дьяком и Стромиловым. Они еще долго корпели над отпиской в Тобольск об изменной стреле остяков.
Чумейко казаки нашли на Коде. Тот до последнего момента не подозревал, что над ним грянула беда. Она явилась к нему в виде служилых. Те грубо выволокли его из юрты, увезли в Березов и поставили в съезжей перед воеводой.
– Ох, старик, старик! – с огорчением вырвалось у Волынского. – В такое дело безвинно втянул многих людей.
Старого остяка припугнули палачом.
И тот сразу зашамкал беззубым ртом: «Гаврилка то ж была на шайтан-стрела»…
– А Неулко с братьей?! Говори, не то пытать будем! – сердито крикнул Стромилов, показав на палача, стоявшего наготове с инструментом.
– Да, да, и Неулко, – закивал головой старик. – Таир то ж… Таир была.
Он замолчал и замер с выражением покорности на желтоватом, иссушенном ветрами лице.
– Мороз карош был, моя Мамрук посылал, – снова заговорил он, окончательно отчаявшись остаться в живых. – Тугуманка посылал, на Обдор посылал…
Он страдальчески наморщил лицо, и голые брови переползли на середину лба, открывая темные, уставшие от жизни глаза: «Мамрук был, долго, долго думал. Со мной пошла».
– Не клепи на него! Хм! – ухмыльнулся Волынский. – Мамрук ездил на Москву, государю целовал крест! За это продал родного отца, сел на его место!
– С татарами тоже снюхался? – спросил Стромилов остяка.
– Моя не нюхала. А татара пошла: Зимул, абыз Бекбаулы, Клеубердей… – стал перечислять старик татар, показывать пальцами на руке.
– И куда же собрались пойти разбоем, а?
– Тоболеск, – ответил старик. – Воевать Тоболеск…
Казаки, плотно набившиеся в съезжую, захохотали: «Хо-хо-хо! Здорово!.. И когда же твоя шайтан-стрела говорила браться за оружие?»
– Моя не договорилась… Моя забыла, – печально произнес старик и опустил голову.
– Как же ты разыграл-то их! Ха-ха-ха! – рассмеялся и Волынский. – Такую измену замыслил, а когда выступать никто не знает! Молодец, молодец старик!..
Казаки отвели Чумейко в тюрьму и посадили вместе с Кочегомкой. Волынский же отправил с этими новыми вестями посыльных в Тобольск и через Обдоры, по северной дороге, на Москву.
Восстание остяков, еще не начавшись, было обезглавлено в зародыше.
* * *
Герасим закончил свой рассказ и замолчал. В избе стало тихо. За печкой пару раз скрипнул сверчок, как бы настраиваясь. На минуту он затих, затем бодро повел свою размеренную трескучую песню. И от этого в избе сразу стало уютно и спокойно. На какое-то время отступили, забылись все тревожные мысли.
Ни громкие голоса, ни стук тяжелых деревянных лавок – ничто не могло нарушить безмятежного сна Варьки. А вот эта тишина и скрип сверчка разбудили ее, и она захныкала.
Дарья юркнула за занавеску, и оттуда послышался ее негромкий убаюкивающий голос. Варька немного похныкала, зачмокала губами и снова затихла. Дарья отошла от нее, достала из сундука праздничный кафтан мужа и села у камелька подле печки. Прислушиваясь к голосам за столом, она принялась штопать кафтан, протершийся на боку, где обычно у мужа висела сабля.
– Герасим, ты нынче соболевал или нет? – спросил Пущин десятника.
– По рассылкам замаялся… И зачем соболевать-то, а? – вытянул тот свою тощую шею, отчего стал еще более длинным и нескладным. – Этой зимой ходили в верхние сургутские волостки за ясаком. И там разжились соболишками на поминки. Другой раз то ж выпало с казаками…
– Так ты сейчас с заповедным? – спросил Пущин и заглянул в его сразу забегавшие глаза.
– Не-е! – лукаво усмехнулся тот в жиденькую бородку. – Выменял торговым. Там, в тайге.
Тренька же, спьяну, попробовал было затянуть песню.
Но Пущин осадил его: «Девку разбудишь!»
– Пускай привыкает, – сказал Тренька. – Она же у тебя за служилым будет. Сызмальства должна знать сию жизнь. Не так ли, Кайдалов? – толкнул он в бок казацкого десятника.
– Так, так, – флегматично ответил тот.
– Должна! – стукнул атаман кулаком по столу. – Кто здесь хозяин?! Кто?! Мы или они?! Это же надо понимать! Там, – махнул он неопределенно рукой куда-то, – может, и они! А тут – ни-ни!.. Когда поедешь, – повернулся он к Пущину, – мы проводим тебя. Ох, как проводим! Чтобы долго помнил сургутских!.. Говорят, в Томске службишка беспокойна! Будто здесь тихо! Брешут!
Атаман громко икнул, дернулся всем своим могучим корпусом. Собираясь с разбегающимися мыслями, он уставился на слабый огонек лампадки под образами.
Тренька Деев считал себя большим удачником. Службу он начал рядовым казаком еще при царе Федоре. Легко тогда жилось служилым, сытно. И те бездумные годы навсегда запали в памяти молодого казака. При Годунове он пошел в гору: выбился в пятидесятники, за службу верную, зычную и долгую. Ох! и поколесил же он по Руси с государевыми посылками…
Восемь лет назад, было дело, снарядил его сургутский воевода Яков Борятинский приставом к нарымскому князцу Кичею; тот собрался на Москву.
К тому времени князца Пегой орды Вони уже не было в живых. Сын же его, Тайбохта Вонин, посватался к дочери Вагая, внучке Кичея. Старый Кичей подумал, подумал и наказал сыну породниться с семейством Вони. Он посчитал это для себя честью, несмотря на то что Пегой орды, разбитой служилыми государевыми людьми, тогда уже не существовало. Но родство это вышло Кичею боком. Много, очень много пришлось претерпеть ему от сборщиков ясака Якова Борятинского. Вот из-за этого и собрался он со своими людьми в Москву: жаловаться на воеводу самому белому государю. По Сибири же в то время прошел слух, что-де новый великий князь Борис Федорович, царь государь всея Русии, жалея сибирских инородцев, многим поубавил ясак. Иных он освободил от него, если пошли к нему на службу, и оклады положил – немалые. Старый Кичей подумал было об окладе, да и ясак снимут, потом верх взяло природное чувство гордости. И он выбросил эту затею из головы, но решился ехать: хотелось посмотреть на дивный город, великий и большой. Говорят, он как тот остров, что находится вверх по Оби в устье Кети, на котором уместилась вся Парабелъская орда. Народа, говорят, в том городе столько, что если собрать всех остяков по Сургуту, Березову и Нарыму, добавить к ним всех вогулов и татар из степей, да еще тунгусов с киргизами, – то и тогда будет мало.
И поехал Тренька со стрельцами сопровождать до Москвы остяков. В дорогу собрались неудачно: поздно, на исходе зимы, в конце января. Тренька стал было отговариваться, что-де не время выезжать, отложить бы надо до летнего пути или на год: по зимнику оно всегда легче.
Но Борятинский не стал слушать его, цыкнул на него и приказал ехать. У воеводы был свой расчет. Он хотел быстрее выпроводить Кичея из волости, так как среди остяков началась шатость. И с ними проще было бы расправиться без него. К тому же его обозлил этот заносчивый стрелецкий пятидесятник. И он решил наказать обоих. Чтобы и на будущее было неповадно Треньке перечить воеводе, он отправил его в конце зимы. Пускай по ненастному весеннему пути помается, поубавит силёнки и прыти.
Из Сургута Тренька выехал вне себя от злости, и в первую очередь на старого Кичея. Понесло же того на Москву именно сейчас, в самую неподходящую пору. И хотя взбесил Треньку воевода, однако испытать его лютость пришлось Кичею. Тренька понимал, что на воеводу злись не злись, от этого ничего не изменится. Это все равно, что кусать воздух: «Гам, гам, гам!»… Все остается по-прежнему. Убытку воеводе никакого от его, Тренькиной, злобы. И он отыгрался на старом Кичее. Благо, дорога до Москвы была долгая и для них тесная.