Валерий Туринов
На краю государевой земли
© Туринов В. И., 2009
© ООО «Издательский дом «Вече», 2009
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2017
* * *
Посвящается 400-летию г. Томска
Глава 1. Сургутские
7117 год от сотворения мира[1], по летоисчислению которого когда-то, еще до реформ Петра I, жила Московская Русь, отсчитывая начало года с первого сентября.
Октябрь месяц. Кремль. Просторный двор московских приказов. С трех сторон он был зажат длинным двухъярусным зданием. С четвертой стороны он выходил к Архангельскому собору и был грязным и суетным. Здесь постоянно бегали приказные, бездельно толкались мелкие служилые, у коновязей громко ругались боярские конюхи и холопы, а под окнами Судного приказа недельщики и батожники вели обычный правеж. Изредка через двор проплывала высокая горлатная шапка боярина. А впереди нее, расчищая ей путь, испуганно покрикивая, бежали холопы. И весь день здесь хлопали двери приказных палат, входили и выходили люди, занятые какими-то важными делами.
Место здесь было необычное, особенное. В этом большом двухъярусном здании сосредоточилась государственная жизнь всей Московии, невидимая и непонятная для непосвященных. Сюда стекались отписками и челобитными значительные и маломальские государевы дела. Отсюда же, грамотами и указами, они разбегались по всем уголкам быстро распухающего огромного государства, стягивая его в единое целое и заставляя ритмично двигаться, чутко реагируя на малейшие изменения где-нибудь на стыке с ногаями или на подвижки калмыков. А то вдруг лихорадочно пускались догонять уже прошедшие события под Смоленском, в Диком поле или на «свейской» границе.
Большие и светлые палаты, выходящие окнами на три стороны, – на Ивановскую площадь, к Архангельскому собору и во внутренний двор – занимал Посольский приказ. Рядом с ним, в нижнем ярусе, разместился более влиятельный приказ, Разрядный. В обиходе его называли просто – «Разряд». Он ведал всякими военными делами Московского государства. Возле Разряда находился самый многочисленный по штату приказ, Поместный. Он выходил на угол всего этого приказного здания. Подьячие его, а их было за сотню, всегда были завалены делами о тяжбах, и двери палат ежедневно подпирала толпа просителей. Кучно по палатам сидели подьячие приказов помельче: Большого прихода, Разбойного, Стрелецкого, Пушкарского, Иноземного и Ямского. В них обитало по десятку, а то и меньше, совсем уже худородных подьячих[2], вся жизнь которых, с рассвета и до поздней ночи, была заперта в тесных и темных палатах.
Худородный грамотей начинал свою службу обычно с «молодого» подьячего. Затем он поднимался до «среднего» и «старого». Если выслуживался, то ходил «с приписью», когда ему доверяли подписывать, скреплять «по скрепам» столбцы документов. И мечтой такого подьячего было выйти в повытчики, ведать повытью, куском московской земли. И уж совсем захватывало дух, когда удавалось «сесть на стол», почувствовать под своим пером, под своей рукой, солидную территорию, подведомственную приказу.[3]
Это приказное семя, брошенное царем Иваном Грозным на благодатную русскую почву, быстро проросло, дало невиданные всходы и обильный урожай, который Россия была уже не в состоянии перемолотить за последующие века.
Приказ Казанского дворца, ведавший новыми московскими провинциями, Казанским ханством и Сибирским, располагался далее за Поместным приказом. Он тоже был на первом ярусе, занимал хоромы в торце этого здания. Окнами же он смотрел на улицу, за которой стоял двор боярина князя Федора Мстиславского, главы государевой думы. И там же, подле двора боярина, блестел маковками храм Николы Гостунского. Он бросался сразу в глаза, как только выглянешь в окна из приказных палат.
И вот здесь-то, в одной из комнаток приказа Казанского дворца, за своим столом сидел дьяк Семен Еуфимьев, заправляя всеми приказными делами. Дьяк был седовлас, ему уже минуло за пятьдесят, что было заметно по жиденькой копне волос, когда-то густых и темных. Лицо его, полноватое, изрытое грубыми морщинами, выдавало, что жизнь прошлась по нему рубцами. Глаза же его, с просинью, взирали на двоих служилых, сидевших напротив него на лавке, смущенно сжимая в руках шапки.
Один из них был большеголовый крепыш. Другой, среднего роста, был тонок в кости и казался на вид слабым. На его скуластом лице выделялись выразительные зеленоватые глаза с затаенной печалью, придавая ему вид безобидного покладистого простачка. Большеголовый, Тренька Деев, ходил сургутским пятидесятником у казаков. А тот, другой, среднего роста, Иван Пущин, был сургутским стрелецким сотником.
И вот сейчас их, сотника и пятидесятника, долго расспрашивал о Нарымском остроге дьяк. Он почему-то дотошно интересовался его постройками, как будто не было у него под рукой десятка отписок Григория Елизарова, тамошнего воеводы.
Такое, чтобы простых служилых пытал расспросами сам дьяк Еуфимьев, свояк Гришки Отрепьева, самозванца, бывшего царя, а сейчас уже покойника, бывало не часто. Поэтому они чувствовали себя неважно.
Наконец, дьяк отпустил Пущина, но еще задержал у себя Деева.
Тренька, вспотевший от волнения, глянул на приятеля, отразив на лице, жалком и потерянном, всю тоску по воле: той, совсем рядом, что была за дверями приказа.
Иван нерешительно затоптался на месте, не зная, что делать: то ли уйти, то ли подождать его.
– Иди, иди, Пущин! – строго сказал ему дьяк. – А мы еще потолкуем, – кивнул он головой на Треньку.
– Ладно, до постоялого! – бросил Иван приятелю и вышел из палаты.
На дворе он облегченно вздохнул. Он всегда чувствовал себя неуютно в обществе дьяков и подьячих.
Оказавшись на свету, после темных палат, он зажмурился от яркого, но уже по-осеннему скупого на тепло солнца. По его лицу мягко скользнули и пробежали солнечные блики, отразившиеся от маковицы колокольни Ивана Великого. И чтобы не поймать «зайчиков», Пущин осторожно приоткрыл глаза, наклонил голову и взглянул снизу вверх на эту маковицу, словно впервые увидел этот пылающий золотым огнем факел посреди Кремля на гигантской белокаменной башне. Он же, этот факел, плыл по голубому безоблачному небу и вызывал почему-то бессознательное чувство грусти и тревоги.
Пущин любил столицу, любил так, как обычно любят ее провинциалы. Все в ней кажется им наполненным особенного смысла и предназначения, чего-то более высокого, чем их простая жизнь. Чем она была для него, он не смог бы связно объяснить даже сам себе, хотя всегда с нетерпением ожидал поездки сюда. Приехав же, он томился, не знал к чему себя приложить. Помучившись, он покидал ее обычно с облегчением, чтобы вскоре затосковать вновь.
Из этого приятного расслабленного состояния его вывели громкие крики за углом приказного здания. И он увидел, что во дворе у коновязей поднялась суматоха. Боярские холопы как будто ждали этого сигнала. Они вскочили на коней, кучно двинулись со двора и скрылись за углом приказного здания.
Озадаченный этим, Иван бросился вслед за ними, завернул за угол и остановился, пораженный открывшимся зрелищем.
На площади, под колокольней, разворачивалось самое настоящее побоище. Там дико ржали кони и метались всадники. Кто-то уже летел на землю… Дрались и на мостовой, жестко втаптывая в грязь упавших. Общая свара затягивала в свой оборот и праздных зевак…
«Так то же сшибка!» – мелькнуло у Пущина. Он догадался, что это была обычная для Москвы драка ярыжных и боярских холопов.
Об этом он уже слышал. Однако ни разу до сих пор ему не довелось воочию наблюдать ее вот так близко, как сейчас. Вспомнил он и предостерегающие советы доброхотов: держаться от этого подальше. И он решил благоразумно убраться с площади.