Мрачный взгляд в окно
Эйхман отодвинул доклад, которым занимался в дороге. Все лавры за него, если, конечно, они будут, достанутся Хагену, его новому начальнику, очередному позеру, притворяющемуся экспертом за счет его, Эйхмана, опыта и знаний. Открыв окно в купе, он с наслаждением дышал воздухом осени, пока поезд трясся по горному перевалу между Италией и Австрией. Морской переход с Ближнего Востока до порта Бриндизи был ужасен: Эйхмана постоянно рвало, так что врач корабельного лазарета на «Палестине» чуть не ссадил его на берег на Родосе. Поездка вообще обернулась сплошной неудачей: целый месяц в дороге, и все ради жалких двадцати четырех часов, которые британцы дали им в Хайфе, отказав в палестинской визе в Каире. Да еще ждать этого отказа пришлось целых двенадцать дней. Вот и все, что они получили за свои хлопоты.
– Евреи надувают друг друга, вот в чем причина финансового хаоса в Палестине, – заявил Хаген.
– Доклад произведет более сильное впечатление, если мы изложим все подробно, господин Хаген, – отозвался Эйхман. – О тех сорока еврейских банкирах в Иерусалиме.
– О сорока еврейских разбойниках, – проворчал Хаген. – И пусть по пятьдесят тысяч евреев уезжают от нас каждый год с наваром, в котором, как считает Полкес, мы не вправе им отказать.
Еврей Полкес, единственный стоящий контакт, который им принесла эта поездка, предложил: если Германия действительно хочет избавиться от своих евреев, то пусть дает каждому по тысяче британских фунтов и гарантирует беспрепятственный выезд в Палестину. Так прямо и сказал: «по тысяче британских фунтов», как будто немецкие рейхсмарки не деньги.
Эйхман прибавил к докладу еще одно предложение: «Наша цель не в том, чтобы позволить евреям вывезти капиталы из Рейха, а в том, чтобы выдавить их самих без средств в эмиграцию».
Карандаш в руке Эйхмана сломался, не выдержав напора мысли. Вынимая из кармана перочинный нож, Эйхман думал о мачехе: холодной, расчетливой женщине, чьи родственники в Вене женились на богатых еврейках из таких семей, которые без своих неправедно нажитых капиталов с места не сдвинутся, что бы им ни грозило.
– Я вырос здесь, в Линце, – сказал он Хагену, когда поезд, оставив позади долгий, тягучий подъем, выбрался на лесистую вершину, откуда их глазам открылась буквально вся Австрия.
Горный воздух холодил Эйхману щеки, совсем как в те дни, когда они с Мишей Себбой бегали в таком же лесу, как этот. Эйхман вдруг почувствовал, что не знает, куда девать руки, – совсем как в тот день на перроне в Линце, пока родители не вложили свои пальцы им в ладошки, и после года, проведенного в разлуке, дети и взрослые вместе пошли домой. Тогда ему было восемь, а всего два года спустя нежный голос матери стих, и уже мачеха читала им Библию в тесной квартирке дома № 3 по Бишофштрассе. И вот четыре года промелькнули с тех пор, как он оставил тот дом, целых четыре года он не ходил на могилу матери.
– Мальчиком я целые дни проводил в седле, в лесах вроде этого, – продолжил Эйхман.
Его спутником в лесных вылазках всегда был Миша. Это он научил Эйхмана находить оленя по следам, различать голоса птиц и даже натягивать презерватив, хотя тогда даже сама мысль о том, чтобы засунуть свой пенис в какую-нибудь девчонку, еще казалась Эйхману дикой. Он до сих пор чувствовал презрение, которым обдал его Миша в ответ на его слова о том, что символ их скаутского отряда – волшебная птица гриф. «Что? Никакая это не волшебная птица, а просто вид стервятника, который жил в здешних горах давным-давно, питался падалью и исчез задолго до того, как родились наши деды». Конечно, Миша завидовал: ему тоже хотелось проводить выходные со старшими мальчиками, носить скаутскую форму, ходить по горам в походы, носить флаги, но его не брали в отряд, потому что он был евреем.
Эйхман принялся затачивать карандаш.
– Я страстно люблю верховую езду. В юности я учился стрелять в здешних лесах, в компании лучшего друга Фридриха фон Шмидта. У него была мать-графиня, а отец – герой войны.
Фридрих привел его в германо-австрийскую ассоциацию молодых ветеранов, и они вместе участвовали в полувоенных сборах. Но лучшим другом Эйхмана оставался Миша, и это не изменило даже вступление Эйхмана в партию – 1 апреля 1932 года он получил членский билет № 899 895. Они много спорили, но все же дружили до тех пор, пока Австрия не закрыла все Браун-хаусы – центры партии нацистов, а самого Эйхмана не вытурили с работы в компании «Вакуум ойл»[3] – ни за что, только за политику. Пришлось ему сложить в чемодан сапоги, форму и ехать в Германию на поиски пристанища, которое он обрел в Пассау.
– Мы не будем вкладывать в Палестину немецкие деньги, даже если это деньги немецких евреев, – сказал Хаген.
Повернувшись к виду за окном спиной, Эйхман придвинул к себе доклад и написал: «Поскольку вышеупомянутый выезд из Германии пятидесяти тысяч евреев ежегодно в конечном итоге приведет к усилению иудаизма в Палестине, то данный план не может быть предметом серьезной дискуссии».
Автопортрет
Зофия Хелена, Штефан и его тетя Лизль стояли перед картиной, с которой начиналась выставка в Доме сецессиона, – «Автопортрет художника-дегенерата». Девушка испытывала неловкость и от самой картины, и от ее названия.
– Что ты о ней думаешь, Зофия Хелена? – спросила Лизль Вирт.
– Я ничего не знаю о живописи, – ответила Зофи.
– Чтобы чувствовать искусство, вовсе не обязательно что-то о нем знать, – заверила ее Лизль. – Просто расскажи, что ты видишь.
– Ну, лицо какое-то странное: разных красок много, но они красивые и сливаются вместе, так что похоже на кожу, – начала Зофи неуверенно. – Нос очень большой, а подбородок такой длинный, будто художник смотрел в кривое зеркало.
– Многие художники склонны к анализу в своих абстракциях, – объяснила Лизль. – Пикассо. Мондриан. Кокошка более эмоционален, его живопись скорее интуитивна.
– Почему он называет себя дегенератом?
– Это ирония, Зоф, – сказал Штефан. – Так Гитлер называет художников вроде него.
Зоф, а не Зофи. Ей нравилось, когда Штефан называл ее так или когда сестренка звала ее Зозо.
Они перешли к другому портрету – черноволосая женщина, почти правильный треугольник лица. Глаза разного размера, лицо в красных и черных пятнах, руки жутко вывернуты.
– Такая уродина, но почему-то красивая, – сказала Зофи.
– Правда же? – обрадовалась Лизль.
– Похожа на тот портрет у вас в прихожей. – Зофия Хелена повернулась к Штефану. – Женщина с расцарапанными щеками.
– Да, это тоже Кокошка, – подтвердила Лизль.
– Но нарисованы на нем вы, – сказала Зофия Хелена. – И намного красивее.
Теплые овалы смеха звонко падали изо рта Лизль. Она положила руку на плечо Зофии Хелены. Раньше так иногда делал папа. Девушка замерла: ей хотелось, чтобы это прикосновение длилось вечно, а еще ей было жаль, что у нее нет портрета папы работы Оскара Кокошки. Конечно, у нее есть папины снимки, но почему-то на фоне этих картин фотографии показались Зофи какими-то ненастоящими, хотя и более точными.
Босиком на снегу
Труус и Клара ван Ланге сидели у заваленного бумагами письменного стола в кабинете господина Тенкинка в Гааге. Там же присутствовал и господин Ван Влит из министерства юстиции. На столе перед господином Тенкинком лежал составленный Труус документ, который разрешал пребывание в Нидерландах детей из леса Веберов, и ждал лишь подписи высокого начальника. Труус давно поняла: если хочешь, чтобы непростое решение было принято быстро, лучше заранее подготовить все бумаги и поднести их чиновнику на блюдечке, как пилюлю, чтобы тому оставалось только проглотить ее.
– Дети – евреи? – спросил Тенкинк.
– Мы уже подыскали им дома, – ответила Труус, не обращая внимания на взгляд, который бросила на нее Клара ван Ланге.