Дядья заулыбались.
– Я единственная знаю, где искать эти цветы.
– Разумеется, не единственная, – вставил дядя Протей. – Я рассказал тебе об этом. Думаешь, стал бы, если бы знал, что ты можешь причинить кому-нибудь вред?
– Будь в этих растениях такая сила, – добавил Нерей, – и мои рыбы в бухте Сциллы перевоплотились бы. Но они целы и невредимы.
Лицо мое пылало.
– Нет. – Я стряхнула водорослеобразную руку Нерея. – Я превратила Сциллу и теперь должна понести наказание.
– Дочь моя, ты становишься смешной. – Слова отца рассекли воздух. – Существуй в мире сила, о которой ты заявляешь, думаешь, обнаружить ее выпало бы тебе подобной?
Тихий смех за моей спиной, нескрываемая радость на лицах дядьев. Но главное – голос отца, швырявшего слова словно мусор. Тебе подобной. В любой другой день всякого года жизни я сжалась бы в комок и заплакала. Но в тот день его презрение стало искрой, упавшей на сухой трут. Я открыла рот:
– Ты неправ.
Отец уже склонился к деду, хотел ему что-то сказать. Но теперь вновь метнул в меня взгляд. Лицо его заалело.
– Что ты сказала?
– Я говорю, в этих растениях есть сила.
Он накалился добела. Как сердцевина огня, как чистейшие, раскаленные угли. Он встал, но продолжал подниматься, будто хотел пробить дыру в потолке, в земной коре и расти дальше, под самые звезды. А потом пришел жар, он накатывал ревущими волнами, вздувал пузырями кожу, выдавливал дыхание из груди. Я хватала ртом воздух, но воздуха не было. Отец его отнял.
– Ты смеешь перечить мне? Ты, неспособная и огонька зажечь, и капли воды вызвать? Худшая из моих детей, блеклая, ни к чему не годная, на которой и за плату жениться не хотят. Я с самого рождения жалел тебя и многое тебе позволял, а ты выросла самодовольной и строптивой. Хочешь, чтобы я еще больше тебя ненавидел?
Минута – и даже камень бы, наверное, расплавился, а все мои водянистые сестрицы иссохли до костей. Плоть моя пузырилась и лопалась, как жарящийся плод, голос скукожился в горле и выгорел дотла. Я и вообразить не могла, что существует такая боль, такая жгучая мука, истребляющая всякую мысль.
Упав к ногам отца, я прохрипела:
– Прости, отец. Зря я в это поверила.
Жар понемногу сошел на нет. Я осталась лежать, где упала, на мозаичном полу с изображениями рыб и пурпурных фруктов. Глаза мои наполовину ослепли. Руки превратились в оплавленные клешни. Речные боги покачивали головами, издавая звук плещущей о камни воды. До чего странные дети у тебя, Гелиос.
Отец вздохнул:
– Это Персеида виновата. От других хорошие были дети.
* * *
Я не шевелилась. Прошло несколько часов, но никто не смотрел на меня, не называл по имени. Говорили о своих делах, о тонких вкусах блюд и вин. Факелы гасли, пустели ложа. Отец поднялся, переступил через меня. Всколыхнул легкий ветерок, ножом врезавшийся в мое тело. Я думала, бабка подойдет, скажет ласковое слово, принесет мазь от ожогов, но она ушла спать.
Может, за мной пришлют стражей? Хотя зачем? Я не представляла никакой опасности.
Боль обдавала меня то холодом, то жаром, а потом снова холодом. Меня трясло, так проходили часы. Руки-ноги почернели, на них живого места не было, обожженная спина пошла пузырями. Я боялась дотронуться до лица. Скоро рассвет, и все мои родные опять устремятся сюда – завтракать, болтать о дневных развлечениях. И станут кривить губы, проходя мимо меня.
Медленно, мало-помалу, я поднялась на ноги. Мысль о возвращении в отцовский дворец была как раскаленный добела уголь поперек горла. Я не могла идти домой. А кроме дома знала лишь одно место на земле: те самые леса, о которых так часто мечтала. Глубокие тени спрячут меня, мох мягко коснется сожженной кожи. Ухватившись мысленным взором за эту картинку, я поплелась к ней. Соленый воздух морского берега иглами вонзался в опаленное горло, и каждое дуновение ветра вновь заставляло ожоги вопить от боли. Но наконец меня накрыла тень, я свернулась калачиком на мху. Дождь моросил, и ощущать сырую землю было так приятно. Столько раз я представляла, как буду лежать здесь с Главком, но если и не выплакала прежде всех слез по своей несбывшейся мечте, теперь они иссохли. Я закрыла глаза и отдалась ошеломляющей, пронзительной боли. Однако моя неумолимая божественная природа постепенно делала свое дело. Дыхание выровнялось, взгляд прояснился. Руки и ноги еще болели, но, прикасаясь к ним, я уже трогала кожу, а не уголья.
Село полыхавшее за деревьями солнце. Спустилась звездная ночь. Настало новолуние, когда тетушка Селена уходила к своему грезившему мужу. Иначе я, наверное, не осмелилась бы подняться – невыносимо было думать, как она станет потом рассказывать: эта дурочка и впрямь пошла на них посмотреть! Видно, все еще верит, что они действуют!
Ночной ветерок пощипывал кожу. Трава высохла, полегла от зноя в разгар лета. Я нашла тот холм, кое-как вскарабкалась по склону. В свете звезд цветы казались маленькими, полинялыми, чахлыми. Я сорвала стебелек. Он обмяк в моей руке – в нем не было сока, весь высох. А чего, интересно, я ожидала? Что он подпрыгнет и закричит: “Твой отец неправ! Ты превратила Сциллу и Главка! Ты вовсе не жалкая и невзрачная, ты новоявленный Зевс”?
И все же, встав на колени, я правда что-то услышала. Не звук, скорее тишину, едва различимое гудение – так вибрирует в песне пространство меж нот. Я ждала, что гудение стихнет, рассудок мой прояснится. Но оно продолжалось.
И там, под тем небом, мне в голову пришла безумная мысль. Съем этой травы. Пусть наконец моя истинная суть, какая угодно, выйдет наружу.
Я поднесла стебли ко рту. Но мужество покинуло меня. Какова моя истинная суть? Этого знания ведь можно и не вынести.
* * *
Перед самым рассветом меня отыскал дядя Ахелой – борода в мыле, до того спешил.
– Твой брат здесь. Тебя вызывают.
Я отправилась за ним во дворец отца, все еще неверным шагом. Мы прошли мимо сияющих столов, мимо занавешенной спальни, где почивала мать. Ээт стоял над отцовскими шашками. Он возмужал, черты лица стали резкими, рыжеватая борода – густой, как папоротник. Одежды его были роскошными даже для бога – пурпурными, темно-синими, и каждый лоскуток ткани обильно расшит золотом. Но когда Ээт обернулся, прежняя наша любовь вновь меня поразила. Кинуться ему в объятия мне помешало лишь присутствие отца.
– Я скучала по тебе, брат.
Ээт нахмурился:
– Что у тебя с лицом?
Я дотронулась до щеки, с которой сходила кожа, и ощутила вспышку боли. Я покраснела. Не хотелось ему рассказывать, не здесь. Отец сидел на своем пламенеющем троне, и свет его, даже привычный, неяркий, вновь причинял мне боль.
Отец избавил меня от необходимости отвечать.
– Ну вот, она пришла. Говори.
Услышав в его голосе досаду, я затрепетала, но лицо Ээта оставалось спокойным, будто гнев отца – такая же обычная вещь, как и все в этой комнате, как стол, как табурет.
– Я пришел, – сказал он, – поскольку узнал, что и Сцилла, и Главк тоже перевоплощены рукой Цирцеи.
– Руками мойр. Говорю тебе, у Цирцеи нет таких способностей.
– Ты ошибаешься.
Я вытаращила глаза: вот сейчас падет на Ээта отцовский гнев.
Но брат продолжал:
– В своем царстве, в Колхиде, я делал такое и даже больше, много больше. Извлекал молоко из земли, околдовывал человеческий разум, лепил воинов из праха. Призывал драконов, чтобы везли мою колесницу. Произносил заклинания, застилавшие небо чернотой, варил зелья, воскрешавшие мертвых.
В устах любого другого подобные утверждения показались бы несусветной ложью. Но слова брата звучали крайне убедительно, как и всегда.
– Это искусство зовется фармакея, потому что для него нужны фармака, то есть травы, способные изменять мир, – и те, что выросли на крови богов, и обычные, растущие повсюду на земле. Умение заставить их силу проявиться – это дар, и я владею им не один. Пасифая на Крите правит с помощью своих ядов, Перс в Вавилоне колдовством возвращает души в тела. Цирцея – последняя, и она доказала это.