Потом я увидел приближающуюся колонну людей. Кто ехал на мотоциклах с колясками, затянутыми брезентом, кто – на велосипедах, дребезжащих по булыжной мостовой, кто шел пешком. Утопая в слишком больших зимних шинелях, они несли на плечах что-то длинное и тонкое, и я вспомнил, как фермер в нашей деревне на Эгере, уходя работать в поле, вскидывал на плечо мотыгу и грабли, – но эти мужчины держали оружие. Толпа отхлынула с тротуара, все смолкли, словно из уважения, и мимо проехал танк. В нем, высунувшись по пояс, стоял человек. Он помахал рукой, поймал мой взгляд и помахал еще раз. Танк двинулся дальше, толпа сомкнулась за ним, и я подумал, что в снова поднявшемся шуме что-то слегка изменилось, как будто к восторгу примешалось новое чувство и ослабило его.
Люди часами шли и шли друг за другом, переходили мост и двигались на восток. Колонна редела, разветвляясь повсюду частицами густого черного тумана, поднимающегося с реки и растекающегося по улицам. Город был подавлен, его лихорадило. Я видел много рыдающих женщин и не мог определить, от страха они плачут или от ликования. То здесь, то там собирались небольшие группки, однако на улицах было тихо, и, заглядывая в окна, я видел застывшие, вытянутые лица. Печатный листок в окне магазина Байеров обещал, что хозяева вернутся завтра, и я представил, как фрау Байер в красивом шелковом платье отдает приветствие, точно моя мать, а Франц и Фредди крутят ручки радио, пока не зазвучит ликующий военный марш.
Прага была, по-видимому, оккупирована, но все выглядело очень обыденно и едва ли даже стоило отдельной колонки в газете. На фонарные столбы уже прикрепили белые знаки с надписью: «IN PRAG FAHREN WIR AUF DER LINKEN SEITE»[7]. Какая опасность могла исходить от армии, которая подчинилась пражскому правилу ездить по левой стороне? Где выстрелы, где разведенные на улицах костры? Я не видел ни героизма, ни жестокости – только плачущих домохозяек да мальчиков в мешковатой военной форме. Судя по всему, как я предполагал уже давно, интересного в этом мире было мало.
Вечером мать поставила на стол букет. Это были дешевые, яркие и ничем не пахнущие цветы, лепестки которых уже начали опадать. Глаза матери сияли, щеки порозовели, и я понял: это как-то связано с тем, что я сегодня видел.
– Сядь, – велела она. – Прекрасный был день, да? Я бы сказала, лучший день твоей жизни. Садись рядом с отцом.
Отец восседал на своем месте очень прямо. Руки он положил на стол, и сабля Хоффманов лежала тут же. Он выглядел очень довольным, раскраснелся от радости, как от лихорадки, и мне это не понравилось.
– Сюда. – Он хлопнул ладонью по стулу возле себя. – Смотри, что приготовила твоя мать.
Дверца духовки была открыта, и я чувствовал запах горелого жира и красной капусты с яблоками, тушенной с уксусом. Мать поставила на стол большое овальное блюдо, пролив тонкую струйку на лезвие сабли. Это был рулет из отбивной свинины с начинкой из грибов, мягких, серых, обжаренных в свином жире. Нарезав рулет, она дала сначала отцу, потом мне по порции мяса, от вида которого меня затошнило.
– Ешь! – Мать нагнулась и похлопала меня по животу. – Доедай до конца! Разве ты не знаешь, что сегодня произошло?
– Где уж ему, – сказал отец со странной смесью нежности и презрения. – Этот парень не видит ничего дальше собственных шнурков. А, Йозеф?
Он дернул меня за ухо. Было больно, но я не подал виду.
– Что скажешь? – Он вгрызся в мясо и ухмыльнулся мне.
– Я думаю, что город захватили, – ответил я. – Это были немцы… но почему не видно чешских солдат? Куда делся герр Новак?
– Захватили! – повторил отец. Я не мог понять, рассержен он или удивлен. Он стукнул кулаком по столу, и сабля Хоффманов вздрогнула. – Мы спасены, парень. Нам все вернули – все, что знали твой дед и прадед, все, чего я лишился, теперь будет твоим!
Я совершенно не понимал, о чем он говорит. Я-то чего лишился? Я ел и спал. Я говорил на языке своих родителей. Я мог отличить прилагательное от наречия, потому что меня этому научили в школе. На что мне гордость? Я ничего не ждал, ни на что не надеялся, ничего не искал, ничего не просил, ничего не отдавал.
Мать наклонилась и зашептала:
– Говорят, в конце недели он сам будет выступать в Пражском Граде. Только представь себе! Мы должны пойти. Наверное, будут продавать билеты.
– Мы обязательно пойдем! – подхватил отец. – Нам будут рады – мы представители древнего немецкого рода. Ох, Йозеф, подумать только, я дожил до того дня, когда ты унаследовал все, что тебе принадлежит!
Я с отвращением заметил, что глаза его увлажнились. Я никогда не любил сильных чувств, какими бы они ни были. До самого конца ужина я не проглотил ни куска, но родители не обращали на меня внимания: они открыли бутылку хорошего вина и по очереди пили за поколения наших предков, о которых я ни разу не слышал.
На этом заканчивается та часть рукописи, которую Карел Пражан дал Хелен Франклин. Хелен устала. Чернила сгущаются и, кажется, начинают скатываться к полям, словно вот-вот стекут со страниц под стол и закапают ее одежду. Но что здесь написано такого, что могло бы объяснить перемену в Кареле, его запавшие щеки? Хелен думает об имени, которое за прошедший час или около того стало ей знакомо, – Мельмот, или Мельмотта, или Мельмотка; думает о женщине, отрицавшей все, когда ее расспрашивали; думает о справедливости вынесенного ей приговора. Нетрудно воссоздать в голове образ этой наблюдательницы, этой свидетельницы, вообразить какую-нибудь старую ведьму, закутанную в черное, сгорбленную, злобную, сверлящую вас немигающими глазами, и представить, как покалывает в затылке под ее неумолимым взглядом. Хелен не испытывает ни малейшего желания смотреть в окно, как будто за стеклом она может увидеть лицо, в котором читается такое одиночество и такая отчаянная мольба, что его черты ожесточаются. (И поскольку она смотреть не будет, это должны сделать вы: там, за перилами, – нет, еще чуть дальше, между вон теми припаркованными машинами, – подождите, пусть ваши глаза привыкнут к темноте – вот, теперь видите, да? На фоне изгороди из буковых деревьев с коричневыми листьями стоит что-то неподвижное, но хорошо различимое, сгусток ночной материи. Фигура в черном – да-да! – стройная и невысокая, не сводит взгляда с голой лампочки, горящей на пятом этаже.)
Хелен закрывает глаза и видит мальчика – коренастого, светловолосого, неулыбчивого, уткнувшегося взглядом в свои ботинки; носит он, скорее всего, шорты, замечает совсем немногое, а говорит еще меньше. За ее спиной что-то шевелится – очень тихо, только ткань шуршит по ткани, – и в то же мгновение воображаемый мальчик поднимает голову и глядит ей прямо в глаза. «Она смотрит!» – говорит он, и на затылке у Хелен волосы встают дыбом. Она медленно поворачивается на стуле (разумеется, посмеиваясь над собой, надо же было такого напридумывать) и видит, что в дверях, не сводя с нее глаз, стоит женщина – Альбина Горакова, надевшая поверх нескольких слоев своего наряда еще один – бархат и черный шелк, расшитый зеленым. Она держит в руках тарелку.
– Я принесла угощение, – говорит она. – Сладости для сладкой девочки, м?
Шаркая по ковру, переваливаясь и что-то бурча, она подходит и ставит тарелку на стол. Это полдюжины маленьких пирожных; блестящая розовость глазури напоминает влажные складки плоти.
– Сладкая Хелен, – продолжает Альбина. – Ешь, ешь! Думаешь, это яд, а? Ну-ну. Может быть. Может быть. – Она лукаво улыбается Хелен. – Не хочешь есть? Ты ведь никогда не хочешь есть, да? Тощая. Только погляди – тощая, кожа да кости. Есть не ест. Петь не поет. А это что? Стены голые, кровать голая. Все вокруг тебя уродливое, такое же уродливое, как ты сама. – Отвращение булькает где-то у нее в глотке. – Ешь, ешь, ешь.
Она поворачивается – медленно, как разворачивается против течения старый корабль, – и уходит, неразборчиво бормоча себе под нос по-чешски. Содержимое щербатой тарелки источает аромат сахарной глазури и влажного, непропеченного теста, и у Хелен сводит живот. Было бы сейчас неплохо съесть пирожное, думает она, протолкнуть в горло и проглотить плотную сладкую массу. Но ее привычка к самоограничению непоколебима. Она никогда не ставила себе такую цель – она не припоминает, чтобы говорила что-то вроде: «Я не позволю себе получать удовольствие от еды – буду есть только для того, чтобы жить», когда обдумывала, как загладить свою вину и заслужить прощение. И все-таки получилось то, что получилось, думает Хелен, в пирожных масло и сахар, и мне их нельзя. Она не помнит, когда Альбина впервые обратила внимание на ее традицию окружать себя неудобствами, на незастеленный матрас, неотапливаемую комнату, горький чай. Но старуха это заметила, как замечает все, – украдкой, скосив лукавый черный глаз.