– Почему, говоришь… Да ведь время такое, – нехотя отговорился Староверов. – Через одного – судимые.
– А почему?
– Потому… Сам догадаешься. Иди зубри уроки, а то двоек нахватаешь, как собака блох…
«Ишь – «потому», за дурачка, что ли, меня считает», – подумал Алёшка.
В курилке стоял грубый длинный стол, с обеих сторон его – шаткие, лоснящиеся черным скамейки, стены в гвоздях, а на гвоздях сетки, сумки и котомки с обедами. Здесь обедали, рубили «козла» навылет, во время холодов грелись и курили, травили анекдоты, а иногда, покуривая, говорили такое, к чему Алешка прислушивался настороженно, за что не любил и боялся курилку.
Вздохнув, он достал из котомки несносную алгебру.
* * *
Трудно работать и учиться, утомительно, но Алешка решил-зарубил, что должен учиться, что иначе никак и нельзя, а почему нельзя – да кто ж его знает.
Когда он пришел в вечернюю школу, то растерялся: до нелепого странным казалось, что за партами сидят взрослые девушки, парни и даже мужчины с глубокими залысинами. И уроки здесь готовили как-то на ходу. Иногда думалось, что вечерники не знали и того, что и как там в учебнике, но отвечали обычно спокойно и оценки получали хорошие. «Двойку бы за такой ответ», – не раз думал Алешка. Первое время ему казалось даже, что сюда, в школу, после работы, как в клуб, ходят отдыхать. Действительно, иногда отдыхали: утомленный за день работой кто-нибудь засыпал, уронив голову на парту, и уснувшего не будили – так было заведено, пусть отдохнет.
Видимо, во время безумно жестоких войн погибают не только отдельные люди, погибает сама человеческая природа – и в целом природе это небезразлично. По крайней мере, в конце сороковых и начале пятидесятых годов резко проявились женские и мужские начала – лихорадочно восполнялось утраченное: в великой неустроенности и нужде, если не сказать нищете, женщины отчаянно рожали. Матери-одиночки несли младенцев в ясли, а сами в поте лица зарабатывали на хлеб и молочишко, и никого не удивляло, что женщина в брезентовой робе или в заляпанном раствором комбинезоне бегом в обеденный перерыв спешила кормить младенца измятой усталой грудью… А мужчины – и те, которые прошли фронт, и те, кто переживал войну в тылу, – ринулись учиться. И тогда всем казалось, что именно это спасет и возвеличит свинцом иссеченную нацию. Однако велики были утраты, ко всему тогда уже началась очередная, рассчитанная по крайней мере надолго война – холодная, хотя и не менее разрушительная.
Алешка чувствовал себя стесненно и, чтобы хоть как-то утвердить, закрепить себя, старательно готовил уроки – к нему даже обращались за помощью. Он вдохновлялся, но его, как правило, останавливали:
– Хватит, хватит, воды не надо, Волги хватает…
Особенно Алешку притягивал Иван Ермолин. Было ему двадцать четыре года, но числился он в ветеранах-«старичках»– побывал на строительстве Свирской ГЭС и здесь работал бригадиром арматурщиков. Учился Ермолин легко, часто пропускал занятия, но еще чаще спорил с учителями.
И однажды Ермолин окончательно потряс Алешкино воображение.
– Слушай, Иван, травани на литературе, а то ведь наизусть будет спрашивать, – обратился один из тридцатилетних восьмиклассников.
– Не понимаю, товарищи, зачем нам учить наизусть, ведь это не присяга… будто мы дети, – видимо, одобряя насчет «травануть», сказал тяжело дышавший от полноты милиционер Корнев.
Их поддержали, и Ермолин согласился.
Людмила Петровна – учитель русского языка и литературы – уже открыла журнал, Алешка приготовился поднять руку, когда кто-то осторожно спросил:
– А что нам задавали?
Людмила Петровна вскинула голову.
– Стихи, наизусть.
– Плохие стихи, и учить не стоит, – спокойно сказал Ермолин, а Корнев солидно подкашлянул.
– Стихи как стихи, мне лично они нравятся, – возразила учитель.
– Или у вас плоховатый вкус, или вы не искренни…
Все притихли, уже уверенные, что опрос можно считать законченным.
– Было бы вам известно, Ермолин, о вкусах не спорят. И надо доказать, что стихи – плохие.
– Стихи говорят сами за себя. – И Ермолин взялся вычитывать действительно бесцветные, казенные строчки. – Ну что это? Стихи на день, политтрактат.
– Да, не пушкинские, ясно, однако ведь трибун… – Людмила Петровна смущенно улыбнулась, но тотчас атаковала: – Ты, Ермолин, любишь спорить, отрицать, а взял бы и попытался сам написать – ведь не получится.
– Ну, здесь вы не правы – каждому свое. А впрочем, я пишу стихи, может быть, и не хуже.
– Вон как! – Людмила Петровна кокетливо всплеснула брови. – Так прочтите, а мы послушаем и оценим.
По классу прошел шумок: легкое недоумение, гордость за товарища. И только Алешке было не по себе: он боялся за Ермолина, ему казалось, что любое сопоставление немыслимо и что вот сейчас уважаемый всеми товарищ и вляпается.
А Ермолин кашлянул в кулак и спокойно начал читать:
Гуси-лебеди пролетели.
Чуть касаясь крылом воды.
Плакать девушки захотели
От неясной еще беды…
Алешка не верил ушам своим, точно под гипнозом тянулся он с парты… Застенчиво опустив глаза, молча стояла Людмила Петровна – она все понимала. И тихо, тихо было в классе.
Вот он, вот он – домишек ряд,
Не пройдешь, не проедешь мимо.
У окошек рябины горят,
Точно губы моей любимой…
На Алешку наступала Перелетиха. Он смотрел на Ермолина и физически осязал силу его очарования; недосягаемое превосходство – человек сам сочиняет стихи!
3
Воскресный день выдался солнечным, десятиградусный мороз только взбадривал, и многие шли прогуляться и поболеть за быстрых, выносливых лыжников.
Гриша ехал в санках, понукал, чтобы катили бегом. Но мать все о чем-то думала и бегом не везла. Бабушка, впрягаясь, иногда трусила по укатанной дороге, но из бабушки рысака не получалось.
– Бегом, бабушка, бегом! – весело требовал внук, но Лизавета и так чувствовала, что лишнего похорохорилась. Задыхаясь, она повторяла:
– Тоже мне туда, кляча… пра, кляча.
Когда они подошли к Дому культуры, соревнования уже начались. От плаката «Старт» одна за другой суетливо по лыжне убегали девочки.
– Саня! Сынка! – окликнула мать. – Поглянь-ка, Аннушка, парнища-то наш!
– Что? – рассеянно отозвалась Анна.
Веером распуская лыжи, как на коньках, подъехал Саня.
– Скоро старт! – выпалил он. – Болейте за меня. Семнадцатый номер – первым приду! – Он был возбужден так, что и на месте не стоялось.
«Парень будет что надо», – подумала Анна и вздрогнула, тотчас забыв о брате: без шапки, в легком свитере, в высоких гетрах с красными кольцами по икрам взбежал по широким ступенькам и скрылся за тяжелой дверью Дома культуры Виктор. И плеснулись обида, досада, ненависть – и что-то тягучее, обволакивающее душу в усталость, опутало Анну. Растерянно оглянулась она на сына – он беспечно помахивал прутиком. И ей стало страшно, но не оттого, что все так получается, а оттого, что получается именно так – противоестественно: сын от отца в двадцати шагах, а они друг друга не видели сроду. «А вдруг?..» – подумала Анна и удивилась, как это раньше не приходила ей в голову такая мысль.
А Лизавета, следя за сыном, утешалась:
«Слава тебе, Господи, не чаяла дождаться… Эх, Петруша, посмотрел бы ты – вылитые, кровиночки». И, как это обычно бывало, моментально рисовалась другая картина: жив муж, деревня, дети взрослые, здоровые, трудолюбивые— и она среди них, как заботливая наседка… Но при воспоминании о деревне и на этот раз, как и всегда, сердце Лизаветы облилось кровью: Верушка замужем, Верушка дома, Верушка – отрезанный ломоть; а младшенькая-то, младшая, Нинушка, ведь так и растет сиротой, отца и в глаза не видела, и мать сгинула. И тут хоть разорвись надвое – ничего не поделаешь: здесь-то два сына.