– Миша! Миша! – отчаянно проговорила Настасья Федоровна и не могла продолжать.
Голос ее прерывался. Она закрыла лицо платком и замолчала.
– Миша, – заговорила она снова, – ну, если не для меня. Если я тебе ничто. Себя-то за что же ты губишь? Ведь ты все потеряешь. У тебя все есть. И все это Грузино! Все твое будет. Ты все хочешь потерять? Из-за чего? Нешто можно такими делами шутить? За что ты хочешь трех лиц губить?
– Я не хочу его обманывать, я не хочу быть вашим сообщником. Покуда я ничего не знал, я мог разыгрывать вашу комедию. Но повторяю: я всегда ненавидел и вас, и его. Считая себя сыном только незаконнорожденным, я пользовался и положением, и деньгами. Теперь я не хочу.
Настасья Федоровна схватила себя руками за голову вне себя от ярости и воскликнула:
– Ах, головорез! Разбойник! Вот проклятое детище послал мне Бог. Я думала, на его счастье, а он…
– Ах, так ты мое счастье устраивала тогда?! – вдруг выговорил Шумский вне себя от злобы и гнева. – Это ты мое счастье устраивала, пьяная баба, когда силком отняла меня у бедной вдовы и выдала за своего ребенка? Нет, ты распутная баба свои дела обделывала. Тебе было нужно Аракчеева к лапам прибрать, наследником его подарить. Ну, да что с тобой толковать. Я только пришел тебе сказать… – И Шумский поднялся с места. – Я пришел сказать, что я все знаю и все сегодня же объясню графу.
– Он тебя за клеветничанье на мать и выгонит вон! – воскликнула Настасья Федоровна. – Как щенка, за ворота вышвырнет.
– Нет, тебя он вышвырнет, а я сам уйду. Следовало бы мне только, прежде чем из этого дома уходить, одно дело сделать… След бы тебя, подлую бабу, задушить или прирезать. Да марать руки о такого пса, как ты, охоты нет.
Настасья Федоровна оцепенела совсем от гнева, не двигалась и не могла произнести ни слова. Шумский стоял перед ней, тяжело переводя дыхание и как бы готовый броситься на женщину.
– Ах ты, мерзавец… – через силу вымолвила она наконец, всхлипывая от злобы. – Да тебя запороть… В Сибирь тебя и Авдотью надо… Если вы графу пикнуть посмеете, то и тебя, и ее запорят…
– Молчи, пьяная распутница! – глухо проговорил Шумский, наступая и сжимая кулаки. – Молчи! Не тебе грозиться мне. Я тебя, как клопа, раздавлю сегодня одним моим словом. А если ты пальцем тронешь мою мать, то я тебя прирежу, вот тебе Бог! Спасибо скажи, что жива еще от меня… Да авось Господь пошлет тебе за все твое окаянство, еще ухлопают здесь когда-нибудь… Сам бы я топор на тебя навострил, пропойца и развратница… Знаю я, каналья, чем ты графу мила, чем ты берешь его, чем милее ему всех красавиц земных… Все грузинцы это знают и тебя ниже скотов, псов и свиней ставят. Гадина ты для всех! Гадина!.. Отродье борова с ведьмой!
Шумский повернулся и, задыхаясь от гнева, быстро вышел из горницы.
– Давай мне судьба на выбор, – прошептал он, взволнованно шагая, – кого застрелить? Фон Энзе или эту гадину? И я его упущу? Он предо мной невиновен. Он тоже любит!.. А эта гадина?! Ох, три раза убил бы, оживил и опять убил.
Глава VII
Вернувшись к себе и успокоившись, Шумский послал за Авдотьей. Когда женщина пришла, он внимательно присмотрелся к ее лицу. Увидя то же прежнее спокойно-грустное выражение, какое было у нее за последнее время, Шумский выговорил:
– Настасья тебя, стало быть, не вызывала для расправы, ты ее сегодня не видела и не объяснялась?
– Нет, вчера она меня пытала, да я сказала, что ты сам все пояснишь, а теперь шумит у себя на половине.
– Рычит и грызется, как пес, – усмехнулся Шумский. – Да, теперь из-за моего разговора с ней многие розог отведают. Надо же треклятой бабе на ком-нибудь сорвать свою злобу. Ну а ты, матушка, собирайся. Поди оденься, мы с тобой отправимся по делу.
– Куда? – удивилась Авдотья.
– Оденься, на дворе свежо, и выходи, а я тебя обожду на крыльце.
Авдотья недоумевая вышла. Через несколько минут, встретившись на крыльце, и женщина, и молодой человек двинулись пешком через двор на улицу. После паузы Шумский выговорил:
– Веди меня на то место, где ты жила, когда я родился. Избы, говоришь, и следа нет?
– Нет. С той поры ведь тут все переменилось. Видишь, какие дома повыстроены. Тогда простые избы мужицкие стояли.
– Все равно место покажешь мне, где я, постылый, свет божий увидел.
– Как бы нас, Миша, из дому не заприметил кто.
Шумский усмехнулся.
– Пускай глядят, кому любопытно.
Пройдя немного по гладкой, чисто выметенной улице, где не было ни соринки, но где тем не менее от людей до окошек и ворот все глядело холодно и угрюмо, Авдотья остановилась и указала на один из дворов.
– Вот на этом месте, – заговорила она, оживляясь, – стояла та изба, куда меня ночью привезли и заперли, как повинную в злодействе каком. Тут ты и родился. Здесь вот дворишка был, закуты, колодезь…
– Стало, совсем и следа нет прежнего? – спросил Шумский, оглядывая большой дом с крыльцом посредине на каменном фундаменте, каковы были все дома Грузино.
– Вестимое дело, ничего, только место, а то и бревнушка никакого старого не осталось. А уж что, Миша, крестьянского поту и крови пролито в этом графском строительстве.
Постояв несколько мгновений молча и понурившись, Шумский снова двинулся в сопровождении Авдотьи и затем вымолвил:
– Туда ли мы идем-то? Где кладбище?
– Оно вон там, – показала рукой Авдотья. – Да ты что?
– Пойдем на кладбище.
– Зачем?
– Понятное дело, зачем. Ты сказываешь, что могила отца целехонька, что ты ее соблюдала.
Авдотья всплеснула руками и выговорила испуганно:
– Что ты, Господь с тобой, что ты затеял? Нешто можно. Помилуй бог, узнают! Что тогда будет? Как-нибудь после, а теперь как можно.
– Полно, матушка, – холодно и мерно выговорил Шумский. – Сколько раз мне тебе повторять, что некого мне бояться, что я всякой бодливой коровы больше побоюсь, чем этого изувера грузинского. Да и не посмеет он меня тронуть. Он на бабу и на раба отважен.
– А мне-то что будет? – всплакнула Авдотья.
– И тебе ничего не будет. Глупая ты, ну, чудная, что ли, – быстро поправился Шумский. – Разве я позволю ему или Настасье тебя тронуть хотя пальцем?
Я им обоим головы оторву, коли они за тебя примутся. Сто раз я тебе это сказывал, и все зря! Как об стену горох! Ты, знай, свое повторяешь. Как я положил, так и буду поступать, а было решено мною с этим дуболомом и с этой пьяной канальей объясниться и на могиле отцовой побывать, а затем вместе с тобой же обратно в Питер. Ну, пойдем.
Авдотья покорно, вздыхая, двинулась и повела сына в противоположную сторону. Через минут десять молчаливого пути они приблизились к кладбищенской церкви. Войдя в ограду, они пошли тропинкой мимо десятков могил с простыми деревянными крестами, раскрашенными разными красками. Здесь в месте упокоения вечного рабов Божиих и аракчеевских была тоже система, распорядок, аккуратность. Всякий крест был видимым знаком общественного положения похороненного, смотря по его колеру. У более зажиточных покойников на могилах стояли гладкие кресты: темно-красные и голубые, у других погрубее: желтоватые и сероватые и, наконец, у бедняков плохие кресты были выкрашены черной краской или просто смесью сажи с маслом.
В дальнем краю кладбища Авдотья остановилась перед одной уже сильно сравнявшейся с землей могилой. Над ней был простой, ветхий крест прежде черный, теперь порыжелый от времени и слегка покосившийся набок.
– Вот, – выговорила Авдотья.
Шумский остановился и стоял истуканом, глядя на порыжелую траву бугорка.
– Это, матушка, не значит могилу соблюдать, – произнес он наконец. – Я думал, могила в порядке совсем, а это что же такое? Грошовый крест, гнилой, торчит набок. Как же это ты так?
– Опасалась я, Миша. Стала бы я подновлять, мало ли бы что вышло. Я и на могилу-то ходила от всех тайком. Деньги у меня были, желание, вестимо, еще того больше, да страх брал. Доложат Настасье Федоровне, что я могилку подновляю, она бы в сомнение пришла.