– Пустомеля! Пустозвон! Если не сын ты, все же мой… хам!.. – И Аракчеев, схватив себя за голову, прибавил едва слышно: – Выйди вон.
Шумский, вообразив, что с графом делается дурно, приподнялся и хотел уже идти к окну, где стоял на подносе графин с водой, но в тот же миг Аракчеев дикими глазами глянул на него и выговорил тверже:
– Скорей! Вон! А то убью!
– А-а? – протянул Шумский, вдруг озлобясь, и чуть не прибавил вслух: «вон что!..»
– Уйди! – вскрикнул Аракчеев и стал озираться вокруг себя по столу и горнице, как если действительно искал что-нибудь, с чем броситься на молодого человека.
Шумский повернулся и, деланно улыбаясь, двинулся вон из кабинета. Но в дверях он остановился, как если бы сам сатана удержал его, и, обернувшись к графу, выговорил мягко, почти приветливо:
– Виноват-с, в котором часу кушаете? По-прежнему в четыре или раньше?
Аракчеев снова взялся за голову, оперся локтем на стол и повернулся спиной к дверям.
Так как ответ был не нужен, а нужна была одна насмешка, то Шумский тотчас же вышел и быстро пошел через весь дом, бормоча по дороге:
– Теперь будемте-с втроем расхлебывать. Одному-то было скучно. Извольте, идолы, мне помогать. И авось-то я похлебаю без беды, а вы-то оба подавитесь.
Через четверть часа необычный шум в доме, голоса в коридоре и беготня озадачили Шумского. Он позвал лакея и приказал сбегать узнать, в чем дело.
Лакей вернулся через минуту, оробелый.
– Графу приключилось нехорошо. Дохтур у них. Да еще за городским в Новгород верховых погнали. Господи, помилуй и сохрани!
– Не ври! Вы бы тут все грузинцы трепака отхватали, если б он вдруг издох! – воскликнул Шумский.
Лакей побледнел слегка и оцепенел на месте, глядя на молодого барина совсем шалыми глазами. И услышать-то только эдакие слова – Сибирью запахнет под носом.
– А Настасья у графа? – спросил Шумский.
– Никак нет-c… – робея еще более, отозвался лакей и невольно двинулся к дверям, уходя от беды.
– Нешто ей не доложили?
– Они были-с… Граф не приказали им тревожить себя.
– Отправил! Не принял! Прогнал!
– Воля ваша-с… Михаил Андреевич… а я-с… я-с…
И лакей выскочил в двери.
Шумский, улыбаясь, прошелся по комнате несколько раз и вымолвил вслух:
– Ну-с, ваше сиятельство… Сынка я у вас отнял… Бог даст и персону, «коя превыше всех принцесс», тоже отниму. И сиди тогда, людоед, один как перст!
Глава IX
Весь день в доме было затишье. Все население грузинской усадьбы от мала до велика попряталось каждый в свой шесток так же, как птица прячется перед грозой. Все грузинцы поняли, что на этот раз молодой барин приехал по какому-то важному делу, все знали, что между графом и Шумским произошло важное объяснение, но не знали, конечно, в чем оно заключалось.
Все затрепетали, когда по выходе Шумского из кабинета графа грузинскому владыке приключилась дурнота. Втайне все радовались, что молодой барин сделал или сказал что-то неприятное Аракчееву, но вместе с тем все трепетно опасались стать причастными беде и без вины виноватыми.
Шумский сидел у себя в горницах, нетерпеливо ожидая, как «они» рахлебают кашу, которую он заварил, но до вечера ничего нового не случилось. Уже часов в восемь он послал за матерью, чтобы узнать от нее что-нибудь. Авдотья пришла встревоженная, с опухшими от слез глазами. Она объяснила сыну, что Настасья Федоровна пытала ее на все лады, чтобы узнать, как все приключилось и каким образом Шумский узнал то, что двадцать пять лет было тайной для всех. Разумеется, Минкина догадывалась, что дело не могло обойтись без участия мамки.
– Ну а ты что же? – резко произнес Шумский. – Небось нюни распустила, покаялась?
– Как можно, – отозвалась Авдотья, – нешто могу я покаяться. Они меня до смерти запорют или в «едекуль» посадят.
– Стало быть, ты на своем стояла: знать не знаю и ведать не ведаю?
– Вестимо.
– А мною она тебя пытала?
– Два раза принималась допрашивать и наконец до того обозлилась, что собралась, было, драться, подступила и кулаки подняла. Да вдруг будто что вспомнила, сама себя ухватила за волосы, затопала ногами и выгнала. Как же теперь, родной мой, быть? Я и ума не приложу.
– Что «как быть»?
– Да если они опять меня будут пытать и, помилуй бог, граф к себе позовет? Что же мне тогда делать?
– А все то же, матушка. Говори: знать не знаю, ведать не ведаю, откуда оно все вышло. Вы, мол, у него спросите.
– Ну, а ты-то как же?
– Обо мне уж не беспокойся, я с ними разговаривать умею. Да и как все повернется – неведомо. Ведь он ее к себе не допустил.
Авдотья подтвердила то, что Шумский уже знал: в ту минуту, когда Аракчееву сделалось дурно и все поднялось на ноги в доме, Настасья побежала к графу, и, действительно, не была принята им.
Вся дворня, привыкшая к полновластию фаворитки в доме, не могла понять или не посмела понять действительного значения факта. Не зная сущности беседы Аракчеева с Шумским, никто не мог догадаться, что граф не пожелал допустить до себя и видеть свою любимицу. Все повторяли разные варианты того, что объяснил Шумскому лакей.
«Граф не принял в кабинет Настасью Федоровну, чтобы ее не напугать и не потревожить».
На вопрос Шумского о Пашуте Адвотья объяснила, что Настасья Федоровна вызывала к себе и девушку и ее брата и допрашивала обоих о житье-бытье в Петербурге, о том, кого Шумский наиболее видел за последнее время, о бароне Нейдшильде и его дочери, но помимо пустого разговора ничего не было.
Отпустив мать, Шумский строго наказал ей, что, если наутро она узнает что-либо в доме особо важное, то должна немедленно прийти и предупредить его.
– Боюсь я к тебе этак ходить, – отозвалась Авдотья.
– Что? – удивился Шумский.
– Опасаюсь… Буду я этак к тебе забегать, Настасья Федоровна в сумнение придет и не миновать мне беды.
– Да что ты, матушка, разума, что ли, лишилась! – резко произнес Шумский, но тотчас же смягчил голос и прибавил вразумительно тихо: – Сколько же раз мне тебе сказывать, что я не позволю им ни единого волоса на твоей голове тронуть. Пойми же ты это, наконец! Пойми ты, что если Настасья тебя пальцем тронет, то я ее исколочу собственными кулаками. И она это знает. Пойми, что если граф велит тебя как наказать, то я и до его морды доберусь.
– Ох, что ты! – ахнула Авдотья с таким ужасом, как если бы сын страшно богохульствовал.
– Я тебе это на все лады объясняю, а ты все трусишь этих чертей. Ведь, право, матушка, зло на тебя берет, что не могу я тебе в голову простое дело вбить. Мать ты мне или нет? Говори?
– Ну, ну, – отозвалась Авдотья, потупляясь.
– А коли ты мне родная мать, то как же я позволю кому-либо тебя тронуть?
– Кому другому, вестимо, не дозволишь, а граф и Настасья Федоровна – люди властные и над тобой.
– Пойми ты, что не властны они надо мной. Скорей, они у меня в руках. Я могу срамить их на всех перекрестках, что они чужих детей отнимают да за своих выдают.
– На воспитание брать – тут худого нет ничего! – вдруг заявила Авдотья как сентенцию, очевидно, с чужих слов.
– Так тогда я могу этого дуболоба срамить иначе на весь Питер! – озлобясь, вскрикнул молодой человек. – Я буду рассказывать, как Настасья девять месяцев надувала этого идола подушкой. Думаешь ты, недаром сегодня с ним дурнота приключилась. Крепок дьявол! Я, было, надеялся, что его хоть малость кондрашка хватит…
– Ну, прости… Я пойду… А то неровен час!.. – перебила Адвотья.
– Ну, иди… Только помни, если что будет нового, приходи тотчас ко мне, коли сплю – разбуди. Да не умничай, слушайся меня. А теперь тотчас пошли ко мне Пашуту.
Авдотья ушла, а Шумский начал шагать из угла в угол по горнице, изредка ухмыляясь своим мыслям, но как-то горько, злобно, ядовито. Несмотря на эту изредка скользившую по лицу усмешку, лицо его было сумрачно, глаза печальны. Пройдясь несколько раз по горнице, он остановился, тяжело вздохнул и тихо выговорил вслух: