Вадим Храппа
Руины
Однажды мне в руки попала призма.
Я не знал, что с ней делают, но она мне нравилась – маленькая, трапециевидная, с двумя матовыми, и четырьмя зеркально прозрачными сторонами.
И я всегда таскал ее в кармане, и забавлялся ею, когда совсем уж нечего было делать. Она мне нравилась – маленькая и стеклянная.
Однажды я вспомнил, что есть такое выражение: «Взглянуть сквозь призму», и взглянул.
Сначала на деревья, и листья на них стали разноцветными, и стволы и ветки – в радужных полосах и пятнах. Они стояли и звенели ярко-красными-синими-желтыми-флуоресцентными листьями. Потом на людей. Они танцевали в радужном сиянии и смеялись. Они целовались в радужных ореолах и пели. Я засмеялся вместе с ними, мне показалось, что у всех, у нас начали распускаться крылья, шелестя смятыми складками. И мне захотелось взглянуть в другое окошко, я думал, что оно сделает нас с вами еще прекрасней, еще красочней, еще мелодичней.
Я взглянул, и мне стало страшно. И деревья стали голыми.
И люди раздвоились.
Один человек каждого человека еще держался, у него были крепко сжаты челюсти и кулаки. Мы еще продержимся, говорила его Решительность, еще не все потеряно! Они стояли, наклонив, по-кабаньи, вперед головы, и они ходили, наклонив вперед головы, и сшибали кулаками, и лбами друг друга, и своих вторых человеков, которые слепо тыкались носами в огромные стены лабиринта, друг в друга, в своих первых, решительных человеков, и в голые, скрипучие деревья. Им уже ничего не было нужно, они были мертвыми и слепыми, и бездушными, и нерешительными. Им уже ничего не нужно было решать, они знали, что это ни к чему не приводит. Их уже не было. Но они все еще путались под ногами друг у друга, и мешали держаться своим первым человекам. Мне захотелось плакать, и я поскорее перевернул призму третьей стороной, я думал – там красиво, как в первой, я хотел видеть, как у людей растут крылья и как они любят друг друга, но когда я заглянул туда, я чуть не сошел с ума.
Деревья стояли похожие на обугленные кости, и тихо обсыпались золой и трухой. Вместо листьев, на них висели черные блестящие черви. И у людей, вместо волос, тоже были черви, но только красные, багровые от крови. Черви-паразиты, они сидели у людей на головах и питались кровью, которую люди пили друг из друга. Цивилизацию каннибалов, увидел я в этом окошке. Черви сосали кровь, и людям ее требовалось все больше и больше. У них были огромные головы, состоящие из одного рта – черного, залитого кровью, провала. Они хватали друг друга, впивались дырой рта в тщедушные тела, и тела эти лопались со слабым треском, и на глазах высыхали, и сытые головы становились еще больше, рты – еще огромней, еще толще и жирнее становились черви на них.
Мне показалось, что и мои волосы зашевелились, я почувствовал, что они стали высасывать мозги, чтобы их место занял рот, и я закричал, и бросил призму на пол.
В четвертое окошечко я тогда не посмотрел.
И не смотрел никогда после.
Я его боюсь, этого четвертого окошка.
Но и в первое мне тоже смотреть уже не хочется.
Зачем? Ведь есть такие ровные, матовые стороны, в которые так хорошо ничего не видно.
Розовая чайка
Он был неплохим поэтом.
Не плохим.
По крайней мере, все так говорили. Он и сам это знал. Он был не хуже других. По крайней мере. Это уж – наверняка.
Недавно у него вышла четвертая книга, сборник. В местной прессе похвалили. Как всегда. В московской, как всегда обошли вниманием. Ну и что? Он и сам знал, что переворота в литературе не совершил и никогда не совершит. Ну и что? Он был просто неплохим поэтом. По крайней мере, он честно делал свое дело. Без крайностей и всякого рода модернизмов писал крепкие, как хорошие грибы, стихи. Две песни сделал. И этого ему хватало. Он был доволен жизнью. Умерен в ней. Пил в меру, ел – тоже, и вообще, он был неплохим человеком, хоть и холостым. И неплохим поэтом.
И он думал, что неплохо бы провести отпуск где-нибудь в тиши, в глуши, где шумят камыши. Неплохо, да? Он знал, что где-то в этой тональности он и сделает свое первое стихотворение оттуда, из тиши, с побережья Самбии. Такие сочетания «ши, шу, ша» всегда попадали в струю его настроения. У него почти всегда были такие настроения. Слышите: «тишина шуршит шагами…» И многоточие… Оно тоже какое-то шепотное.
У его друга прозаика был какой-то там отчий дом, в котором никто не жил. Это на западном берегу, возле Янтарного. Кроме мышей, которые, впрочем, тоже на «ши». Когда Поэт туда приехал, то решил, что это как раз то, что нужно. Далеко вокруг не было никакого жилья. Километрах в трех шипело море. Немного холодно и сыро. Но за домом в сарае была поленница. И, после того, как Поэт протопил потрескавшуюся печку, в доме стало уютно. Даже дым, тонкими струйками выползавший через трещины серой штукатурки печи, ложился на пол и тоже придавал уют. Печь стояла недалеко от двери, так что дым, полежав на полу, все равно, хотел он того или нет, вытягивался через щель во двор. Он не мешал Поэту.
Ничего ему здесь не мешало.
И он ничего не трогал. Только немного подмел и смахнул со стола пивные пробки и желтые газетные клочья со следами закуски. Пауков по углам не тронул. Они ему не мешали. Он их не боялся. Он боялся крыс, а их тут не было. Но это так, к слову. Но если б тут были крысы, он бы уехал. Поэт не хотел, что б ему хоть что-то мешало. Он собирался отдохнуть от города и всего, что ему сопутствует. Крысы не обязательно примета города, но все равно, они бы мешали. А Поэт этого не хотел.
Он тихо жил уже вторую неделю и ничего ему не мешало. Ни разу около своего жилья он не видел ни одного человека. А сам только раз ходил в деревню. За хлебом. Это ему понравилось.
Вот так: раз в неделю выйти к людям, купить хлеба, медленно попить пива на скамеечке под мокрой липой, съесть закоченевший пирожок с треской, разглядывая бодрых деревенских воробьев, и подрагивание, обтянутых узкой выцветшей юбкой, тугих ягодиц молодухи в китайской телогрейке – это здорово! Раз в неделю. А потом снова сидеть у себя в доме, наслаждаясь тишиной. Или бродить по полям и рощицам. Так, безо всякого дела. Просто бродить. Подойти к морю. Подумать над тем, почему оно каждый день другого цвета – от белого стального до черного?
Поэт кидал чайкам хлеб, и мысли, как попало, осенними сонными мухами ползали в его голове. И ему все это нравилось. Чайки ругались и дрались из-за хлеба. Дуры, конечно. И они ему нравились. Море слабовольно выползало волной на песок. Это ему тоже нравилось. Ветра не было. Легкой марлей в воздухе висела морось. Все ему нравилось.
Он полез в карман за хлебом, и вдруг увидел чайку, которая не скандалила и не дралась из-за хлеба.
Она просто летала большими кругами. Пикировала к воде и опять взлетала. Казалось, она летала, чтобы просто летать, и ей было наплевать на его хлеб. Но удивительным было не это. Чайка была розовой. Ему показалось, что нечаянно выглянуло солнце. Поэт даже повертел головой в его поисках, но везде по-прежнему бы дождь. А вверху летала розовая независимая чайка. Все черно-белое и одно – розовая чайка в сизом небе.
Как сон.
Поэт пришел домой и его уже не радовали тишина и уют. Что-то было не так. Что-то случилось.
Он никогда не видел таких чаек. Почему она была розовой? Те, которых он знал, белые крикливые и дурные. Эта другая. Но не это выбило его из шуршащего настроения. Не то, что она розовая. Вернее, не только это. Что-то еще, чего он пока не сознавал.
Когда Поэт уснул, ему снилась летящая розовая чайка.
И он – с ней рядом. Ну, не совсем рядом, а так, что в небе только ты и чайка. А белые дуры клевали внизу хлеб.
И еще он видел внизу людей.
Они его не видели и занимались своими делами. И они были похожи на белых чаек. Особенно вон те двое, которые дерутся, чтобы посидеть на стуле. И вон тот, что бежит с папочкой бумаги подмышкой. Он так похож на белую чайку, которая украла кусочек хлеба у остальных белых! Господи, да это же Прозаик!