Деликатный взвизг дверных петель, затем стук – осторожный, сухими костяшками кисти.
– Да! Войдите, Иван Афанасьевич.
– Я только напомнить, Шамаш Саргонович. Со вчера уже ваше дежурство пошло.
– Ладно, понял.
– Уберете, как только похмелье отпустит.
– Ну, тогда…
Сураев замялся. Хотел уже сказать, что в таком случае на уборку пусть сегодня не рассчитывают, но дверь уже пела закрываясь. Вот так всегда… Недаром ему нравится советский порядок защиты диссертаций, когда замечания оппонентов ты получаешь заранее и можешь обдумать свои ответы. И сущее издевательство – внезапные вопросы скучающих членов ГЭК, которыми они лениво добивают дипломников, и без того не знающих, на каком они свете. Что же касается неприязни Ивана Афанасьевича и супруги его Софьи Ивановны, то для Сураева она давно уже одна из непреложных данностей бытия: весной бывает гололёд, летом – мухи, а Иван Афанасьич и Софья Иванна дуются на тебя независимо от сезона, при любой погоде. И не имеет для них значения, что тебя-то и на свете не было, когда в 1944 году отец, вернувшийся в город после тяжёлого ранения, нашел на месте дома, где до войны занимал комнатушку, кучу красного кирпича, а жену – в коммунхозовском общежитии, в его вестибюле на двадцать коек. И что костылем своим выбил фронтовик вот эту комнату на Чкалова, а прежде Ладо Кецховели, ещё раньше Гершуни, а перед тем Столыпинской (в народе – Сенной), до того Малой Владимирской, теперь же – вот интересно, надолго ли? – Олеся Романтика. И что очередной огненный смерч, пронесясь над славным городом, вымел из кабинетов тех чиновников, что помнили ещё об отце Ивана Афанасьевича, известном когда-то архитекторе, построившем этот дом для себя, чтобы в покое и достатке прожить старость.
Третий сосед, жэковский слесарь Тарас, возник в квартире уже на памяти Шамаша. На сей раз Иван Афанасьевич сам себя перехитрил, замыслив некую комбинацию, в деталях оставшуюся неизвестной. Конечная цель была выжить Сураева, в несчастном случае на шоссе в одночасье потерявшего родителей. Был он тогда на четвертом курсе, растерялся, а потом несколько, чего греха таить, и подраспустился – особенно как поселился у него неугомонный Генка Флоридис. По утрам в местах общего пользования появлялись размалеванные и (о ужас!) курящие девицы, а было и так, что к Генке на целый месяц заявились из Ташкента (точнее, из греческой политэмигрантской колонии в Чирчике) сразу шестеро одноклассников. Тарас же, прописанный временно, призван был, по-видимому, засвидетельствовать антиобщественное поведение Сураева-младшего и поистине вопиющие нарушения им паспортного режима. Поначалу и в самом деле поприставав к неразлучным тогда друзьям, румяный Тарас неожиданно встал на сторону Шамаша.
Случилось это в результате жесточайшей драки, вспыхнувшей между ними в душе из-за того, что Шамаш, запершись, полтора часа объяснялся там с Милкой. В душе – потому что в комнате давали прощальный бал те самые греческие юноши, а на кухне слишком часто наведывался к раковине милейший Ставрос, которому «Биомицин» плохо действовал на желудок. Почему не удалось тогда выманить Милку во двор на скамейку, Сураев не мог теперь припомнить. Скорее всего, она была уже в той стадии, когда боялась потеряться. А в коридоре? А в коридоре (ибо комната мала для этого танца) гости танцевали сиртаки. Музыка Микиса Теодоракиса из «Грека Зорбы» пронизывала фанерную дверь, музыка, записанная прямо в зале кинотеатра, куда приятели не без скандала втащили увесистый «Днепр‑2», оставленный Генке в наследство кенийцем-выпускником. Экзотические, даже неземные, а в то же время словно знакомые с детства, хрустальные волны сиртаки обрушивались на сердце Шамаша, и без них томящееся в сладостном параличе: выяснилось, что Милка не придает особого значения их отношениям, что он ей нравится, однако Флоридис – куда больше и что с этим она ничего не может поделать.
Впоследствии, когда Сураев переживал настоящую, со всей взрослой грязью и болью, любовную катастрофу, у него оказалось много времени для воспоминаний. Снова и снова возвращаясь к той мальчишеской, собственно, влюбленности, понял Сураев, что тогдашние его чувства, хоть и донельзя пылкие, не были по-настоящему глубоки. И дело не в том, что в Милку, в прекрасное это произведение южной природы (чьи слова – Толяна, Пашки?) невозможно было не втрескаться. И не в том, что их торопливые, каждый раз по пьянке, соития имели характер едва ли не ритуальный: уж если не приносили они особенной радости Шамашу, вконец перепуганному и стесняющемуся инстинктивности своих побуждений, то что сказать о Милке? Нет, лежа пластом в тёмном своем логове, где давно уже выветрились запахи Нины, он убедил себя, что подчиняется довлеющему над его подсознанием ассирийскому императиву семейственности, а Милку просто не мог представить рядом с собою в супружеском ярме: слишком высоко сидел тогда её отец.
Выходило, что Шамаша от худших потрясений уберег унаследованный плебейский инстинкт. Впрочем, всепроницающая демократичность тогдашнего житья-бытья явила себя тем памятным вечером и в ином воплощении. В самый патетический момент, когда Милка, обливаясь пьяными слезами, повисла на Шамаше в прощальном объятии, щеколда с треском отскочила, и в душ ворвался Тарас, которому необходимо было зачем-то срочно помыться. Или постирать? (Вот только не выкупать ребенка: горластый Максим возник в квартире попозже и, разумеется, уже после Тоськи). Милка, понятное дело, завизжала. Тарас, нехорошо выражаясь, попытался ухватить Шамаша за шиворот, а Шамаш с мрачным удовлетворением засветил ему в ухо. Прибежал Генка, их растащили, однако Шамаш успел высказать Генке всё, что тогда о нем думал, и сам горько изумился, чего наговорил. Друг промолчал, а на следующее утро, когда их гости шумно грузились на ташкентский поезд, втиснулся с ними в общий вагон. Больше так и не появился на перроне. Исчез.
А Тарас после того случая проникся к соседу уважением, возникла взаимная симпатия, которую в дальнейшем омрачали лишь неизбежные в коммуналке мелкие недоразумения. Эта перипетия, на фоне многолетней тихой ненависти Ивана Афанасьевича просто поразительная, дала впоследствии пытливому уму Шамаша пищу для робких размышлений о загадках души простого человека. Робость проистекала из досадной расплывчатости самого понятия: Сураев, в частности, не соглашался признать простым человеком своего отца, чистильщика сапог на вокзале… А тогда он почти бездумно, с неловкостью, как от незаслуженного подарка, воспринял Тарасово к себе благорасположение. Генка, вот кто тревожил его совесть.
Приятель исчез в середине апреля, когда надвигался уже грозный срок представления дипломных на предварительную защиту. К счастью, выяснилось, что он не уехал в Ташкент. Возвратился, видно, со следующей станции электричкой. Как бы оно там ни было, объявился Генка на Сталинке, в общаге. Шамаш узнал об этом от Юрки О Дая, на коего наткнулся в туалете библиотеки. Он и сам к тому времени несколько поуспокоился, обнаружив, что из шифоньера испарилась пара рубашек, зато рваного белья прибавилось. Ошка, застегивая ширинку, пояснил, что Генка живет в общежитии нелегально, кочует из комнаты в комнату, ночуя на свободных койках. Оставалось неизвестным, на какие шиши живет – стипендии пропиты вместе с гостями из Чирчика, а запас брикетов «Супа горохового быстроразваривающегося» остался в буфете у Шамаша. До дипломной ли в таких-то условиях? Шамаш поехал в общагу, разыскал приятеля, извинился и вернул его в комнату на Малой Владимирской. Правду сказать, мог проделать это на второй же день исчезновения Генки, если бы тот, прозрев после скандала, перестал бы встречаться с Милкой, не так уж и сильно, к изумлению Шамаша, его привлекавшей. Генка, при всей его доброте и некоторой даже утонченности в иных сферах жизни, с девушками придерживался принципов, годившихся бы для питекантропа, и уж, во всяком случае, никогда не отказывался от того, что само плывёт в руки. И совсем не имело тут значения, что в тех апрельских странствованиях по общаге ему приходилось ночевать и на девчачьем этаже – при этом не всегда на свободной койке.