В статье «„Езда в остров любви“ Тредиаковского и функция переводной литературы в русской культуре первой половины XVIII века» (1985), лишь отчасти вошедшей в «Очерки», Лотман заключал, что русская словесность первых десятилетий XVIII в. была «ориентирована на наставление, учебник, устав», поскольку «петровская реформа изменила для русского дворянства сферу поведения», так что литературные сочинения должны были играть роль «инструкции для поведения» (Лотман 1992б, 27). Параллельно с Лотманом к этому же выводу пришел ведущий американский историк Марк Раев, рассматривавший петровскую государственность в контексте общеевропейских процессов социального дисциплинирования. В итоговой статье 1991 г. Раев заключает, что петровские реформы «вдохновлялись (идеальной) моделью регулярного государства и <…> стремились к преобразованию правящих слоев в „новых людей“, равных знаниями, успехами и могуществу своим собратьям в Западной и Центральной Европе. <…> Весь XVIII век русские исполняли программу первого императора, и с немалым успехом». В рамках этой программы «печатное слово оказалось одним из важнейших инструментов, позволивших Петру заложить основания современной русской культуры». «Для петровского дидактического наследия, – продолжает исследователь, – очень характерно учреждение крупного издательства светской литературы, в том числе официальных и назидательных публикаций, под управлением и эгидой Академии наук» (Raeff 1991, 102, 104).
Предложенная Лотманом модель становления русской светской литературы XVIII в. соотносится, таким образом, с дискуссией об общеевропейской «дисциплинарной революции». Это методологическое созвучие не ограничивается точечным сходством тезисов Лотмана и Раева. Выкладки Лотмана совпадают в существенных чертах с выводами теоретика, заложившего основы изучения европейских дисциплинарных режимов на переходе от Средневековья к Новому времени, – Норберта Элиаса. В двухтомном исследовании «О процессе цивилизации. Социогенетические и психогенетические исследования» (1939) Элиас укореняет «социогенез» абсолютистского государства Нового времени не только в политическом укреплении королевской власти, но и в масштабной эволюции «цивилизации» – модусов поведения, режимов физической и эмоциональной (само)регламентации. Этот процесс Элиас описывает на обильном материале учебников хороших манер, объединявших европейское культурное пространство.
Узловым текстом для этого анализа был трактат Эразма Роттердамского «О приличии детских нравов» (1530), переводившийся в России с XVII в. и послуживший основой для знаменитого петровского учебника «Юности честное зерцало» (1717). В связи с сочинением Эразма Элиас задается вопросами о месте текстов в структуре меняющегося общественного порядка:
Иной характер поведения проявляется в увеличении роли наблюдения за собственным поведением и поведением других. Люди более сознательно, чем в Средние века, подходят к воспитанию – и других, и самих себя.
Раньше говорилось: делай это и не делай того, но в общем и целом контроль был невелик. <…> Теперь ситуация меняется. Давление людей друг на друга возрастает, требования «хорошего поведения» приобретают все большую принудительную силу. Проблема поведения становится одной из важнейших. Правила, содержавшиеся ранее в стихах-памятках или разбросанные по трактатам, написанным на совсем другие темы, собираются Эразмом в одном сочинении, причем впервые весь круг вопросов о поведении в обществе (не только за столом) освещается в работе, специально посвященной данной проблеме. Успех труда Эразма был явным признаком ее растущей значимости. Близкие по духу сочинения, вроде «Придворного» Кастильоне или «Галатео» Делла Каза – если упомянуть только важнейшие из них, – появляются в это же время. За ними стоят уже указанные нами общественные процессы: старые социальные союзы если не разрушились, то ослабли, вступили в период трансформации. Индивиды разного социального происхождения оказываются в едином бурлящем котле событий, изменяющих их положение. В потоке все ускоряющейся социальной циркуляции происходят подъем одних, падение других.
На протяжении всего XVI и в начале XVII в. – где раньше, где позже, с разного рода отступлениями – идет укрепление новой социальной иерархии. Появляется новый высший слой, новая аристократия, включающая в себя людей различного социального происхождения. В результате необходимость единых для всех них правил «хорошего» поведения становится важной проблемой: изменение состава нового высшего слоя влечет за собой невиданное ранее давление на каждого принадлежащего к нему человека, растет социальный контроль. В этой ситуации из-под пера Эразма, Кастильоне, Делла Каза и прочих авторов и вышли сочинения о манерах (Элиас 2001, I, 141).
В статье о «Езде в остров любви» Лотман в сходных категориях осмысляет культурный слом петровской эпохи:
Бытовое поведение потребовало таких же учебников и наставлений, как ритуальное, и таких же уставов, как рекрутское учение. Отсюда не только обилие метаязыковых инструкций по разным сферам деятельности, но и стремление любой текст истолковывать как такую инструкцию. Такие произведения, как воинский устав 1716 г., духовный регламент, «Приклады како пишутся комплементы», «Генеральные сигналы, надзираемые во флоте его царского величества», «Книга Марсова или воинских дел», «Объявление каким образом асамблеи отправлять надлежит. Асамблеи слово французское, которого на Русском языке одним словом выразить невозможно» или «Юности честное зерцало, или Показание к житейскому обхождению», вопринимались именно как инструкции для поведения (Лотман 1992б, 27).
Становление новой литературы как института оба теоретика вписывают в общую логику социокультурных сдвигов, сопровождавших кристаллизацию абсолютистского порядка и дисциплинарных режимов Нового времени. В работе «Поэтика бытового поведения в русской культуре XVIII века» (1977) Лотман подчеркивает созданное петровской реформой напряжение между сферой дискурсивной регламентации и привычным, «естественным» поведением:
Русское дворянство после Петра пережило изменение значительно более глубокое, чем простая смена бытового уклада: та область, которая обычно отводится бессознательному, «естественному» поведению, сделалась сферой обучения. Возникали наставления, касающиеся норм бытового поведения, поскольку весь сложившийся в этой области уклад был отвергнут как неправильный и заменен «правильным» – европейским. Это привело к тому, что русский дворянин в петровскую и послепетровскую эпоху оказался у себя на родине в положении иностранца – человека, которому во взрослом состоянии искусственными методами следует обучаться тому, что обычно люди получают в раннем детстве непосредственным опытом. <…> Культурная инверсия такого типа отнюдь не означала «европеизации» быта в прямолинейном понимании этого выражения, поскольку перенесенные с Запада формы бытового поведения и иностранные языки, делавшиеся нормальным средством бытового общения в русской дворянской среде, меняли при такой пересадке функцию. На Западе они были формами естественными и родными и, следовательно, субъективно неощутимыми. Естественно, что умение говорить по-голландски не повышало ценности человека в Голландии. Перенесенные в Россию, европейские бытовые нормы становились оценочными, они, как и владение иностранными языками, повышали социальный статус человека (Лотман 1992в, 249–250).
Обучение «европейскому» языку и бытование соответствующей литературы оказывалось в новой ситуации элементом социальной семиотики, определявшей личный статус и общую картину общественной иерархии. У Лотмана этот важный тезис увязан с идеей принципиального отличия России от Запада, но и эта оппозиция может пониматься как условный элемент семиотического описания, а не сущностное историософское утверждение. Выводы и наблюдения Элиаса позволяют заключить, что напряжение между родным, «естественным» языком и чужим – главным образом французским – было важным атрибутом иерархического порядка начала Нового времени. Элиас начинает свое исследование с генеалогии понятия «цивилизации» как «разделительной линии», очерчивающей в немецком контексте высший слой «говорящей по-французски и по французским образцам „цивилизировавшейся“ придворной аристократии», которая «осознает себя и оправдывает отличия, ссылаясь на особого рода поведение» (Элиас 2001, I, 64). Немецкая словесность XVII–XVIII вв. развивалась на фоне намного более радикального, чем в петровской России, культурного двуязычия: