– Слушайте, товарищ! Вы случайно не Олег Даль?
– Я Гамаюн, – ответил Мишка, шмыгнув носом.
– Нет, нет, что вы, Олег Иванович, не стесняйтесь даже, тут все свои, вас все любят, весь народ! И это ничего, что вы с бутылками! Вся Москва стеклотару сдает, вся страна!
– Отстаньте, без вас тошно!
– Но Олег Иваныч, голубь наш, это же вы в «Незваном друге» ученого Свиридова играли, долбаный ежик, а мы с женой плакали?
– Я, – говорит Гамаюн, – играю задницу лошади в цирке на Цветном! Мольер, пошли-ка отсюда ко всем хренам!
– А бутылки?
– Отдай этому фанату!
– Мы же помрем до обеда.
– В Доме актера у кого-нибудь перехватим. У того же Янковского…
– Алик не даст. Или даст, но не мне!
– Возьмем у Глузского! Михаил Андреевич точно даст! Всегда молодым актерам в долг давал!
– Куда же вы, товарищ Даль? А как же автограф?
Восьмерка еле тащится по Пятницкой. Голос водителя равнодушен и слеп. Как эти окна и тротуары, запертые холодом. Народу в троллейбусе почти никого.
– Следующая – Иверский переулок!
– Так что с работой? Попросишься к Табакову?
– Нет, он слишком ревнивый и капризный. Хотя отличный постановщик. Чутье, как у спаниеля. И всю душу вытрясет.
– Ну, попробуй к Бородину. Там же все твои – и Шкалик, и Серый, и Женька Дворжецкий…
– Не хочу пока об этом, Игорь. Не сию же минуту решать?
– А когда?
– Завтра. Послезавтра.
– После сорока? Ну, тогда заодно подожди, когда пьесу Беломора возьмут…
– А что? И дождусь! Там хоть есть что играть! Там есть человеческое, Мольер, понимаешь? Там живая боль.
– Следующая – Третий Кадашевский переулок!
– А давай у Большого Москворецкого вылезем?
– А чего вылезать? Можем и доехать, ноги не казенные!
– Пойдем пешком, Мольер, пусть башка проветрится!
На Большой Москворецкий нас брали салют смотреть. Меня и Мишку Гаманухина держали за руки. Малыш Вадик, тогда еще никакой не Беломор, вырывался, пытался влезть на перила, орал на всю реку: «Мам, пап, где же звезды, ни хера не видно!» – «Тише, сынок!» – «И что у вас за ребенок? Не к празднику будет сказано, что же у вас дома за атмосфера, товарищи, если дитя матюгается?».
– Ты помнишь?
– Я помню, – говорит Мишка, грустно улыбаясь. – Я тебе в тот день отдал танк с погона отца, а ты мне – значок ГТО…
– Не ГТО, а ДОСААФ… И там булавка сзади была сломана… Отпаялась просто… Я все равно хранил долго, на ватке, пока в армию не ушел, потом ремонт делали, потерялся.
Вадик Беланский с Большого Москворецкого моста прыгал голым на пари, чтобы удивить свою первую любовь.
Прямо в Москва-реку.
Был взят водной милицией, сидел трое суток, а мы ему таскали пирожки, которые Мишкина мама пекла. С мясом и с капустой.
– Ты чего, плачешь что ли, Миш?
– Я?! Ты охренел?! Но, сука, за что они со мной так, Игореха? Почему они, чуть что с молодым актером – об колено? Чтоб хребет переломить, и ты уже ни на какую сцену не выйдешь!
– Давай лучше перекурим.
– Не могу я больше курить, Мольер. В театре так накурился, что тошнит. Вот поесть бы.
До мастерской Джано отсюда пять минут ходьбы.
Глава 19.
Пока мы идем по Солянке, уворачиваясь от машин, которые поливают прохожих жижей на такой дряни, что подметки зиму не выдерживают, Джано держит ответ перед высокой комиссией.
Он показывает эскиз памятника пролетариям «Трехгорки». Дирекция желает поставить его перед входом на фабрику. Чтобы ученицы текстильщиц, вся лимита с окраин, столбенели перед величием текстильно-прядильного дела.
На панно в центре могучая баба в косынке, по бокам такие же подруги, ткацкий станок и рулоны ситца. Много ситца. Бабы на фоне рулонов в комбинезонах и блузках.
Дамы из городского управления по культуре помалкивают.
Начальник, похожий на Паганеля, говорит – от имени райкома спасибо вам, Джано Петрович! Но что-то его все-таки смущает. Ну, как бы это сказать мастеру помягче? Бюст текстильщиц нельзя ли сделать немного аккуратней? Пусть товарищ Беридзе не волнуется, это обычное обсуждение! И он пока спрашивает себя, а не Джано: могут ли быть такие груди у женщин, запуганных звериным оскалом капитала?
В камне они уменьшатся, объясняет Джано.
Но дамы ёжатся. Автора они, конечно, уважают, автор заслуженный. Но, кажется, Паганель прав. Нельзя ли молочные железы ткачих отобразить скромнее?
Джано розовеет и переходит во все тяжкие: женская грудь, товарищи, это символ изобилия, незыблемости, непоколебимости советского строя! Это наша гордость, такая же, как холмы Сталинграда.
А почему текстильщицы в кирзовых сапогах? Ах, это хромовые? Символ крепости и проходимости по дорогам страны? А почему не в обычных туфлях? Вот Паганель видел на ВДНХ такие милые модели. С такими, знаете ли, Джано Петрович, медными пряжками. Как у венецианских купцов.
И насчет материала. Понимает ли Джано Петрович, что скульптурную группу откроют к юбилею революции? Бетонные носы кажутся недолговечными. Могут отвалиться. Не замахнуться ли нам на мрамор? Ни в одном районе Москвы из мрамора ничего не ставят. Экономят.
– Деньги найдем! На увековечивание не жалко. Или лучше гранит?
– С ним работать тяжко.
В общем, пусть мастер думает.
Глава 20.
Тяжел обед Беломора.
Члены его бывшей семьи едят суп из клецок, и Вадим мучается.
Целиком клецку проглотить не получается – велика, а когда жуешь, она растягивается, как запаска для велосипеда, и страшно подавиться. Вадик режет ее ножом.
С высокого стула за ним наблюдает сын, которому Беломор подмигивает, а мальчишка улыбается, лупит ложкой по супу, как веслом по воде, брызги в разные стороны.
Жанна Константиновна неуступчива и строга.
– Что значит – видеться с сыном? Объясните мне, я не понимаю! Сыну видеться с кем? С таким отцом? – Она тычет пальцем в сторону Беланского. – Это отец разве?
Милена пытается вступиться:
– Мам, не надо!
– Что «мам», что «не надо»? Выбрала алкаша с амбициями.
И Вадик чувствует, как внутри него раскрывается некое жерло, под которым гул, всё дрожит, скоро затрясется, ударит, грохнет, зашипит, и начнет извергаться лава.
Он это по войне знает. И ребята рассказывали. Перед боем страшно. Но когда побежали, все равно – солнце не солнце, пыль не пыль, рожи не рожи. А приходишь в себя верхом на враге, нож в его горле; из горла, пульсируя, вытекает черная кровь, а ты выплевываешь на траву кусок его уха вместе с серьгой.
– Жанна Константиновна, может, не надо бы так?
Теща не унимается:
– А все-таки почему, товарищ Беланский? Кто вы, собственно, такой? Князь Киевский?
– Я журналист.
– Журналистов нынче пруд пруди! У вас мания величия! Вы, товарищ Беланский, алкаш и бездельник!
– Но вы недавно называли меня сыном…
– Плевать! Я думала, вы станете мне сыном! А вам по правде никто не нужен: ни моя дочь, ни наш Кирилл.
– Это мой Кирилл, мой Ежик!
– Нет, это наш Ежик! Видеться с сыном, ха-ха! А чему вы его научите? Лакать водку? Кокаин нюхать? Лгать женщинам, обещать и скрываться?
– Мам, перестань, иначе мы с Кириллом!..
У Беломора складывается в голове: недотраханная корова. Будь ты старухой, а я Раскольниковым, треснул бы по башке!
Но озвучивает он другое:
– Я вас также, Жанна Константиновна, слушать не желаю. Я пришел договориться, по каким дням можно гулять с Кириллом, только и всего.
И снова:
– Вы, товарищ Беланский, детерминированный люмпен. Вы довели мою дочь до полоумия. А она, тихая овечка, вам верила, товарищ Беланский! Вам! Мерзкому типу с нездоровыми фантазиями! Был бы жив ее отец… Ах, Мила! Здесь, в квартире, ощущается присутствие старика, и как ему всё не нравится! Друг Фадеева и Буденного. Этот дух мог бы пропитать мальчика!
– Дух лошади Буденного, что ли?
– Не ерничайте, Вадим Григорьевич! Дух правды вольется в него, сделает сыном родины!