Часть II
Гвозди, разбросанные по полу
1921 год. Ростов-на-Дону
С приближением ночи Шурка напрочь терял желание уснуть. Комната погружалась в темноту, и предметы, населявшие её, приобретали искажённые, мистические очертания. Цветочный горшок на окне становился женской головой с беспорядочно торчащими из неё прядями волос – длинными, острыми листьями. Старые напольные часы в углу медленно превращались в хмурого, злого монаха – голова его была покрыта чёрным капюшоном, а руки сложены на груди. Шурка представлял себе, как стучит сердце этого таинственного немого старца: тик-так, тик-так. Ему казалось, что ещё немного, ещё чуть-чуть, и монах начнёт двигаться в направлении его кровати, обязательно сделает шаг, и тогда…
Фантазиям не было конца. Сочинялись чаще всего истории добрые, сказочные по своему содержанию, но особое место занимали истории драматические, страшные. Они были наиболее длинны и интересны.
Иногда, полностью накрывшись тёплым одеялом, Шурка крепко зажмуривал глаза. Тогда, ничего не наблюдая перед собой, он начинал прислушиваться к разнообразным ночным звукам, имеющим свою, абсолютно ни на что не похожую интонацию. Вот – скрипнула половица под ногой матери. Вот – кажется, что очень громко, за дверью своего кабинета, закашлял отец. А это – это за окном, пересчитывая подкованными копытами округлые камушки мостовой, прошли лошади: «Лошади, наверное, наши, «красные». Патруль. А что, если нет? Что, если Врангель вошёл в город, или Деникин снова? Нет, нет, пустое. Тогда бы, как обычно, кричали и стреляли повсюду…».
По приезду в Ростов распоряжением товарища Ворошилова семья Меерхольц разместилась на Большой Садовой, на втором этаже национализированного к тому времени доходного дома купца Генч-Оглуева. К трём комнатам, просторной гостиной и кабинету по служебному распорядку была прикреплена помощница по дому, скромная сорокалетняя Стеша, проживающая в том же доме на мансарде. К приятному удивлению Евгении Карловны, Стеша была начитанна, правильно разговаривала, вкусно готовила и аккуратно вела хозяйство. От вопросов личного характера она вежливо отстранялась, повторяя одну и ту же фразу: «Жизнь моя началась только в семнадцатом году. А что было ранее – не надобно мне помнить».
Шура долго привыкал к новому жилищу. Одна мысль, что здесь, в этом новом доме совсем недавно, может быть ещё несколько месяцев, а может и дней назад, жили другие люди – не давала ему покоя. В его суматошной голове люди эти своей большой семьёй по утрам усаживались за обеденным столом, пили чай с вареньем, ели масляные кружевные блины и громко смеялись. Дети с испачканными шоколадом щеками играли в прятки, дразнили друг друга и часто подбегали к матери, чтобы поцеловать. Глава семейства, вне сомнений, имел окладистую курчавую бороду, строгий взгляд и золотые часы на цепочке, свисающей петелькой из кармана красного плюшевого жилета. След от этих людей в доме остался для Шурки на всё время. Он думал об их жизни, пытался мысленно разговаривать с ними, проводя ладонью по оставленным в шкафах старинным книгам или дотрагиваясь пальцами до торчащих из стен гвоздей, когда-то предназначенных для больших и, конечно же, очень красивых картин…
Маму Шура любил – и не любил. Будучи совсем ещё ребёнком, он ни разу не задумывался об этом. Но в двенадцать лет эта нехорошая, смешанная со стыдом правда прочно заняла место в дальнем, укромном уголке души и часто не давала покоя. Шура воспринимал мать как нечто ненастоящее, далёкое для понимания, а иногда – чужое для себя. Она вдруг начала жить в каком-то своём, принадлежащем только ей мире, который населяли толстые книжные романы, граммофонные пластинки и бесчисленное множество ненужных знакомств и связей. Материнская забота ограничивалась безмерной любовью и теплом только лишь к младшему брату Шуры, Лёвочке. Остальные же дети, включая четырёхлетнюю Тому, вниманием Евгении Карловны почти не пользовались, и всю заботу о них приняла на себя трудолюбивая и безотказная помощница Стеша. Дети редко слышали похвалу от матери, побаивались её, росли в резких замечаниях и нравоучениях. Шура видел, что за этим наблюдает отец, и догадывался, что ему это тоже не нравится. Но отец давно отказался от нареканий в сторону супруги. Учитывая её жёсткий нрав и тяжёлый характер, он предпочитал молчать. Возможности обронить грубое слово или же указать на выдуманные недостатки у Евгении хватало и без этого…
Каждый день Шура вспоминал бабушку Елизавету. При этом по его груди мгновенно растекалось необыкновенное тепло, а лицо расплывалось в улыбке. Сколько приятных моментов скопилось в детской памяти, сколько нежности и терпения отдала его детству бабушка!..
Когда Шурка узнал, что бабушка отказалась ехать с ними в Ростов, он совсем не расстроился. В том его восприятии происходящего не было места конечному, завершаемому, безвозвратно потерянному. Ему казалось, что в любой момент возможно всё легко изменить: захотеть – и вернуться в Саратов, отведать бабушкиных пирогов, почувствовать её горячую руку на своём затылке. Захотеть – и бабушка поездом скоро приедет к ним в Ростов погостить на недельку. И тогда, совсем как раньше, – она посадит к себе на колени маленькую глазастую Томочку, Ростику велит, чтобы тот причесался, а отцу заметит, что похудел и курит слишком много.
Но всё сложилось совсем иначе. Однажды, с приездом брата отца, дяди Серёжи, дом Меерхольц наполнился тихими разговорами о страшном голоде в Поволжье. Взрослые закрыли двери в гостиную и долго обсуждали сложившееся в России положение, а также неутешительные вести из Саратова. После всего, тайком подслушанного, Шурка подбежал к моющей на кухне полы Стеше, схватился обеими руками за края её фартука и, крепко сомкнув губы, завыл. Он понял – бабушки Елизаветы больше нет…
Об этом трагическом событии в семье говорить было не принято – эта тема как-то незаметно оказалась под негласным запретом. То ли оттого, что родители между собой решили не наносить детям болезненных душевных травм, то ли от всеобщего подчинения власти матери, в анналах существования которой не было места мокрым от слёз носовым платкам. Шура не был рад такому положению вещей, скорее был даже обижен: за молчание – вместо тёплых воспоминаний, за неповешенный на стену портрет бабушки, за непроизнесённую поминальную молитву, за незажжённые в память о ней свечи…
В тёплое время года Шурка любил бегать к Дону. Там, оставшись абсолютно один, он мог часами бродить по мокрому берегу, гладить ладонями воду, наблюдать за рыбаками, покачивающимися на мягких волнах в маленьких чёрных лодках. Иногда он залезал в самую середину раскидистого ивового куста, торчащего совсем рядом с рекой, и подолгу сидел там, размышляя о чём-то или фантазируя. По штанам ползали муравьи, ржавый гвоздь царапал найденную на дороге палочку, а пробивающиеся сквозь густую листву солнечные лучи упрямо щекотали коротко стриженную голову. Это всё было для Шурки маленькой тайной, в которую он, пожалуй, мог бы взять только своего отца – романтичного, доброго человека с грустными глазами и с неукротимым желанием восхищаться великолепием окружающего мира…
В тот год частым гостем в доме был дядя Серёжа, Сергей Петрович. Получив должность начальника Северо-Кавказской железной дороги, он много, по долгу службы, находился в Ростове и даже обзавёлся там женой, совсем ещё юной, весёлой и озорной. Тогда для знакомства с ней собралась вся семья…
– Ну, милочка, и как прикажете Вас величать? – Евгения, размахивая небольшим картонным веером, облокотилась на спинку стула и оценивающе оглядела прямое, темно-зелёное платье девушки.
Та – добродушно улыбнулась, игриво взглянула на Сергея, и протянула руку Александру Петровичу:
– Нина. Нина Шваб. Дочь генерал-майора Красной армии. Тоже, кстати, из поволжских, российских немцев. Мой отец, Антон Фридрихович…
Евгения вскинула брови и аккуратно, кончиками пальцев, поиграла алыми головками маков в стеклянной вазе: