Она склонилась над ним — взволнованная, белая-белая, как привидение. Генрих позволил стащить с себя сапоги, а потом увлек ее на подушки. Голова гудела, как колокол, пряный вкус вина смешался с легкой кислинкой от поцелуя.
— Вы дрожите? — шептал он, нависая над женщиной, и уже не понимая, кто перед ним — Маргарита ли, Ревекка, а, может, Марци. — И правильно. Я могу сд… делать больно. А иногда хочу сделать больно… но вы терпите.
— Ох, Генрих! — всхлипывала она, тянулась мокрыми губами.
Он уворачивался от поцелуя: — Без нежностей, прошу! — и сминал ее сорочку, оголяя бедра — выше, выше! — пламенея от открывающейся ему наготы. Да и какая разница? В определенный момент все женщины становятся одинаковы, и он выцедил сквозь плотно сжатые зубы:
— Лежит… те тихо. Тогда я не обожгу вас…
И, нарушая все запреты, скользил перчатками по оголенному телу, втайне надеясь, что его прикосновения достаточно горячи, и этим утоляя первобытную охотничью злобу.
Потом, вобрав вместе со вздохом надсадный женский вскрик, он начал двигаться скупо и резко. Пьяная ночь дышала в затылок. Над изголовьем елозили тени. И где-то за окном — а Генриху казалось: внутри него самого, — заступая на еженощную вахту, бились и умирали мотыльки.
Он умирал вместе с ними, с каждым выдохом распадаясь на части и с каждым вздохом возрождаясь вновь, но лишь для того, чтобы в конце, выплеснувшись жизнью, упасть на беспросветное дно нигредо.
Во имя династии.
Во имя короны.
И чего-то еще, до смешного нелепого и пустого.
Ротбург, утро после бала.
Разлепив один глаз, не понял, где находится. Вроде, тот же давящий лепниной потолок, и те же плотные портьеры, не пропускающие и толики столь необходимой сейчас свежести, но под спиной — жесткие доски, и в горле — пустыня.
— То… маш! — прохрипел Генрих, пытаясь подняться, но в слабости снова падая на подушку. Жалобная просьба — воды! — так и осталась невысказанной.
Пошарил рукой подле, но вместо поверхности журнального столика зацепил ножки и нижний край кровати. Удивился, открыл второй глаз и понял, что лежит на полу, зато полностью укрытый покрывалом.
— Что, черт возьми?.. — Генрих поднялся на локте, сквозь рассветную муть разглядывая сидящую на постели женщину — нахохлившуюся, как птичка, остроносую и на редкость нескладную. Кого на этот раз подсунула фрау Хаузер? Могла бы привести фройлен помиловиднее. И помоложе.
— Доброго вам утра, сударыня, — размалывая слова в вязкую кашу, проговорил Генрих. — И всего хорошего. Деньги получите у Томаша. Девочкам со Шмерценгассе поклон.
Она округлила глаза и выговорила с сильным акцентом:
— Коко! Я не понимать что!
Вспомнил.
Ревекка Равийская. В горе и радости, в болезни и здравии отныне его жена.
Допился. Перепутал принцессу с проституткой.
В горле забулькал истерический смех.
— Коко в порядке? — тревожно вскидывая белесые брови, осведомилась Ревекка. — Вы уснуть и упасть, я вас крыть… как это? Покрывать накрывалом!
— Накрыла покрывалом, — машинально поправил Генрих. — Удивительная забота.
С трудом поднялся, опираясь на столик. В глазах еще мельтешили мушки, в ушах шумело, но сквозь шум слышалась неясная суета и топот снаружи.
После приема высокопоставленных гостей всегда бывает немного суетно, но хорошо бы слугам вести себя тише.
— Почему не позвали Томаша? — прохрипел Генрих, хватая графин. Рука тряслась, горлышко цокало о край стакана.
— Звать?
— Да. Камердинера. Или любую из камеристок.
Вода, побывавшая в его ладонях, стала отвратительно теплой, но Генрих все равно жадно выхлебал до дна и плеснул еще. И все-таки, что там за шум? Под окнами слышалось ржание лошадей, раздражающе громко хлопали двери. Кто-то из гостей отъезжает? Вот бы это был его надутое величество Людвиг! Пусть подавится своим выигрышем!
— Я так волнение! — тем временем, с совершенно несчастным видом произнесла Ревекка. Под ее припухшими глазами залегли тени: плакала? Не смогла уснуть? Он был слишком груб этой пьяной и злой ночью? Может, все вместе. — Я забыл язык… Как звать, если забывать?
— Колокольчик! — Генрих указал на витой шнур у кровати. — В колокольчик звонить, камеристка приходить! Вот так!
Он подергал за шнур. Почти одновременно с тихим трезвоном распахнулась дверь, и действительно вбежала запыхавшаяся камеристка.
— Ваши высочества! — она присела в книксене и выпалила на одном дыхании:
— Доброе-утро-чего-изволите?
— Что там за шум? — осведомился Генрих, выпивая уже третий по счету стакан. Голова постепенно прояснялась, хотя тупая игла по-прежнему сидела где-то в лобных долях. — Кто-то из гостей съезжает?
— Съезжают, ваше высочество. Ее величество императрица.
— Кто? — стакан со стуком опустился на столик и выплеснул остатки воды. — Матушка? Почему не…
Генрих умолк. Засевшая игла заворочалась, прокалывая мозг, черные мушки перед глазами расплылись до жутких чернильных пятен.
На ходу натягивая сапоги — руки тряслись все сильнее, да и плевать! — Генрих сбежал по лестнице.
Внизу сновали лакеи, таскали саквояжи и чемоданы. Камеристки в дорожных платьях суетно щебетали возле экипажей, кучера о чем-то оживленно спорили — Генрих не разбирал ни слова. Приглушенное похмельем восприятие выборочно заострилось на знакомом силуэте: императрица стояла в тени рядом с маленькой Эржбет, и Генриху на миг почудилось, будто у матушки нет лица — вместо него под дорожной шляпкой зияла дыра.
Генрих запнулся, точно налетел на невидимую преграду.
— Мама…
Она обернулась, и оказалось, что лицо просто-напросто скрыто вуалью. Вымученная улыбка дернула губы в стороны:
— Ах, это ты, мальчик мой. Какая досада! Я, кажется, переполошила весь Бург…
— Вы уезжаете, — не то спросил, не то резюмировал Генрих, выдыхая резкий, отравленный алкоголем дух, и с горечью заметил: — Но даже не попрощались.
Улыбка поползла вниз.
— Ты же знаешь, дорогой. Я ненавижу прощаться.
Эржбет уцепилась за бархатный рукав:
— Не уезжай! Пожалуйста, пожалуйста, мамочка!
Ее щеки густо алели от плача. Императрица всплеснула руками:
— Ах, Господи! — склонилась, оттирая перчаткой ее слезы. — Я ведь скоро вернусь. К Рождеству привезу подарки с островов, хочешь?
— Не-ет! — Эржбет зарыдала пуще прежнего, пряча лицо в складках материнского платья. — Не нужны никакие подарки! Ты нужна!
Подбежавшая гувернантка схватила девочку за плечо:
— Элизабет! Ведите себя достойно, как подобает принцессе!
— Дайте ей попрощаться с матерью, ради Бога! — не выдержал Генрих.
Его и самого колотило, шаги давались с трудом. Гувернантка растерянно отступила, глядя на Генриха с тем едва уловимым чувством, которое — не будь он кронпринцем, — можно было принять за опасение, а то и гадливость. Он понимал, что выглядит совершенно неприлично — в расстегнутой сорочке, встрепанный и больной. Должно быть, от него все еще несло алкоголем. Должно быть, его здесь вовсе не ждали, надеясь ускользнуть незаметно, без лишних прощаний и слез, как и происходило всегда.
Не дойдя до матери пары шагов, Генрих остановился, пряча за спиной стиснутые кулаки, чтобы не взять ее за руку, не задержать, не причинить боль.
— Ты уезжаешь из-за меня, да? — продолжала хныкать Эржбет. — Прости, мамочка! Я буду хорошей! Я больше никогда-никогда не упаду с лошади!
— Вовсе не из-за тебя! — матушкин голос срывался, она тоже дрожала — от тревоги? нетерпения? Хрупкая, воздушная, неосторожно тронь — и рассыплется в пыльцу; ее подхватит ветер и понесет над просыпающимся Авьеном, все дальше от Ротбурга, от трона, от навязанных приличий и неприятных людей — в далекие земли, куда она всегда так жадно стремилась.
— Останьтесь еще на неделю, — попросил Генрих, слишком хорошо зная, что просьбы не будут услышаны. Матушка отстранилась от дочери. Она уже искала пути к отступлению: вот занесли последний чемодан, вот кучер вскочил на козлы.