– Всенепременно, Арпик Никаноровна! Все сделаю в лучшем виде, – клятвенно прижал свой листок к сердцу Брамфатуров и пошел тревожить своего высокопоставленного соседа, поскольку парты третьего ряда стояли впритык к стене с окнами.
Сосед встал, пропустил, сел, принюхался, строго вопросил:
– Вы что, курили?
– Нет, целовался с обкуренной, – с кроткой невинностью отвечал ученик. У методиста отвисла челюсть. Не слишком низко отвисла, дюйма на два, не больше. Но стоило сидевшей впереди Оле Столяровой передать украдкой записку, как челюсть соседа мигом вернулась с лязгом на место.
– Что это? Отдайте мне сейчас же! – потребовал уполномоченный, не повышая голоса, но достаточно жестко и внушительно.
– Это не шпаргалка, товарищ Дарбинян. Это записка. Судя по всему, личная…
– От той, с которой целовались? – не скрыл сарказма методист.
– Нет, от той, с которой еще не целовался. Видимо, хочет узнать, когда это мероприятие у нас с ней состоится. С вашего разрешения, я ознакомлюсь и отвечу. Даю слово джентльмена, что если это все же окажется шпаргалкой, предоставить ее в ваше распоряжение как неопровержимую улику моей лояльности…
И он развернул, прочитал; прочитав, усмехнулся и передал записку соседу.
– Как я и предполагал, это – личное, но поскольку я ничего от вышестоящих контролирующих органов скрывать не намерен, прошу убедиться в этом их самих собственной персоной.
Колебания уполномоченного были велики по амплитуде, но непродолжительны по времени: служебный долг победил все, что им не являлось. Роноевец схватил записку и прочел следующее: «Я Вам пишу, чего же боле, что я могу еще сказать? Теперь я знаю: в Вашей воле себя презреньем наказать…» И подпись: Татьяна Ларина. Под ней постскриптум: Sapienti sat[63]. А более ни слова…
– Что это значит? – потребовал объяснений проверяющий, ткнув пальцем в латынь.
– А Бог его знает, – пожал плечами Брамфатуров. – Очевидно, какое-нибудь locus communis[64] из числа pia desideria[65]. В общем, нечто крылатое, латинское, непостижимое. По крайней мере, для меня…
– Вы что, издеваетесь?! Вы же только что на этой латыни писали!.. говорили!..
– Писал, – согласился со вздохом школяр. – И говорил… Но это все так, – огрехи памяти, проделки шалуньи Мнемозины… И потом, если современные педагоги мертвых языков знать не обязаны, то странно было бы требовать обратного от их учеников, вы не находите?
Последний вопрос оказался, что называется, не в бровь, а в глаз. Уполномоченный действительно не находил, хотя, судя по отчаянной мимике и лихорадочным жестам, искал весьма добросовестно – и слова и даже целые фразы для синтаксического сооружения достойной отповеди.
– Глядя на ваши страдания, товарищ Дарбинян, поневоле уверуешь в правоту Демокрита, полагавшего мышление физическим процессом, – сочувственно обронил Брамфатуров, пряча записку в карман и вновь склоняясь над своим черновиком.
Методист тяжко вздохнул, застонал и, схватившись за щеку, выбежал вон из класса.
– Что с ним? – озадачилась директриса, переводя взгляд с единственного оставшегося посланца (точнее, посланницы) РОНО на Брамфатурова и обратно.
– Зубы разболелись, – доложил ученик. – Я пробовал их заговорить, но у меня ничего не вышло. То ли опыта маловато, то ли метод антинаучный…
Перемена, проигнорированная доброй третью класса, в том числе неудачливым заговаривателем зубов, охваченным писчим зудом, внесла в дислокацию представителей высших структур некоторые коррективы: женщина заняла место рядом с Брамфатуровым, а мужчина, очевидно, укротивший приступ зубной боли изрядной дозой тройчатки, расположился, соответственно, на второй парте первого ряда. Рокировка была произведена столь естественно и согласовано, что скорее наводила на мысль о заранее спланированном маневре, чем о спонтанной реакции на развитие непредусмотренных событий.
Как ни был поглощен Брамфатуров сочинением сочинения, но при приближении дамы вскочил на ноги, дождался пока она сядет и лишь после этого позволил себе вернуться к своим разносортным стадам – кириллице, латинице, греческой вязи, армянской клинописи, кхмерской готике… Эти джентльменские манипуляции не укрылись от окружающих, настроив часть из них на – у кого радостное, у кого тревожное – ожидание дальнейших происшествий.
– Хочу тебя, мальчик, сразу предупредить: зубы у меня здоровые, в заговаривании не нуждаются, – поставила в известность своего соседа роноевская дама, тем самым дав недвусмысленно понять, что никаких выходок за рамки предписанных устоями взаимоотношений не потерпит.
Брамфатуров искоса взглянул на соседку, словно раздумывая, сообщить ли ей о той каменной глыбе, которая свалилась с его сердца в связи с известием о завидном здравии ее зубных недосчетов или не стоит. И вероятно, предпочтя последнее, ограничился красноречивым кивком: дескать, понял, рад, постараюсь не сглазить…
– Вот и хорошо, что понял, – сказала дама и, достав из своей сумочки какую-то толстую тетрадь, развернулась всем корпусом к проходу.
– Хорошо-то хорошо, – пробормотал Брамфатуров, – да ничего хорошего, – заключил он тут же. И ни к кому конкретно не адресуясь, а как бы рассуждая с самим собой, продолжил членораздельным полушепотом о том, как он опростоволосился и какого свалял дурака, когда только сейчас вспомнил, что вообще-то на уроках русского языка и литературы он всегда сидит с краю, возле прохода, а значит, должен был писать второй вариант, а не первый, и что ему теперь делать – просто ума не приложит…
– Могу подсказать, – тихо, но внушительно, не дав себе труда обернуться, произнесла роноевская дама. – Переписывай то, что написал, на беловик, а я уж, так и быть, постараюсь уладить с Арпик Никаноровной это маленькое недоразумение.
– Спасибо, – поблагодарил растроганный школяр, так же не глядя на соседку, как и та не него. – Но, увы, беловик я уже написал. Это – во-первых. А во-вторых, вы плохо осведомлены о наших с ней взаимоотношениях. Я имею в виду литературные разногласия. Учитывая оные, я не нахожу для себя иного выхода, как не попытаться написать тот вариант, который я должен был писать изначально…
– Какие разногласия? – затлело, пока еще не дымясь, естественное любопытство методистки.
– Известно какие: она горой за социалистический реализм, а я – за метафорический…
– И в чем же это выражается?
– В поэтических пристрастиях, например. Ей по душе Маяковский, мне – Мандельштам…
– Вы еще не проходили ни того, ни… гм… другого, – слегка замялась в своей назидательности дама, должно быть, вспомнив, что того другого проходить не будут вовсе. – Да и что такое социалистический реализм тебе еще только предстоит узнать в следующем учебном году…
– Ах, мадам, во многой мудрости много печали, – пожаловался Брамфатуров. – Увы, но этот бином Ньютона стал мне известен еще в прошлом…
– Неужели? – заметила дама, постаравшись возместить скудость содержания язвительностью эмфазы.
– Je regrette beaucoup, mais…[66]
– И что же это за бином, мальчик?
– Официально, тетенька, социалистический реализм – это правдивое, исторически конкретное изображение жизни в ее революционном развитии. А неофициально, то есть в действительности, соцреализм есть воспевание начальства в доступной ему форме.
Дама изменилась в лице. Для этого у нее имелось по меньшей мере два повода: во-первых, тетенькой назвали, а не Офелией Суреновной или на худой конец товарищем Ашхужяном, а во-вторых… во-вторых, она, кажется, ослышалась. Ну, конечно же, ослышалась! Не мог этот скверный мальчишка сказать такую… такое… этакое… в общем, явную чушь, смахивающую на провокацию. Или все же мог? Дама села прямо, прикрылась тетрадью и, скосив глаза на соседа, увидела, что тот, абсолютно не интересуясь ее реакцией, что-то быстро пишет, иногда останавливаясь, задумываясь, зачеркивая одно и вписывая поверх строки другое. Пишет по-взрослому неразборчиво и по-мальчишес-ки увлеченно. Рядом, по правую руку ученика, почти на ее половине парты, притягивал внимание исписанный двойной листок черновика. Дама сочла свои долгом углубиться в эти незрелые каракули со всем тщанием задетого за живое знатока школярской криптографии.