Я не знала, почему бабушка недовольна и почему мать всегда уходит, оробев, без единого слова. Но зато я знала, что говорить об этом не следует.
Первым делом я засовывала шапку и перчатки в карманы зимнего пальто, потом аккуратно вешала его на крючок, специально прибитый для меня, после чего полагалось снять ботинки. «Ботинки несут в дом уличную грязь», – любила повторять бабушка. Со шнурками приходилось повозиться – я дергала изо всех сил, так туго они были затянуты. «У аристократов лодыжки тонкие, а у крестьян толстые», – часто слышала я от матери. Каждый раз, когда она шнуровала на мне высокие ботиночки, я думала, что у меня крестьянские лодыжки – она затягивала их шнурками, как в корсет. Потом бабушка помогала мне надеть глухой фартук, застегивая его сзади, где я не могла достать. Крадучись, тихо, как кошка, в толстых войлочных туфлях, я шла за хозяйкой дома тщательно «мыть руки с улицы», перед тем как попасть в теплую кухню, где на большой чугунной плите меня ждал дымящийся завтрак.
Мать моей матери придерживалась строгих правил в очень многих вопросах, но я знала: если ее слушаться и делать все «по ее», она будет благосклонна и даже добра. Пока моя мать блистала в панталонах с оборочками и в поясе с подвязками, оседлав стул, я, взгромоздясь на высокий кухонный табурет, училась правильно чистить картошку, прополаскивать уксусом стекло – для блеска, окунать в кипяток цыплят, чтобы их легче было ощипывать; училась защищать от моли турецкие ковры, натирая их с помощью щетки свежезаквашенной капустой, которая к тому же прекрасно восстанавливала их цвет. Это был мой любимый урок из курса «как стать хорошей женой». Ползая на коленях с тяжелой щеткой, я время от времени ухватывала из бочонка щепоть пряной кислой капусты и с наслаждением ее жевала.
Бабушкин дом был такой темный, такой пустой, что в нем спокойно могли водиться привидения. Однажды я набралась храбрости и отправилась исследовать пустынные верхние этажи. На чердаке я нашла длинный низкий буфет, в который можно было залезть, пригнувшись, и в самом дальнем его конце, под маленьким освинцованным окошечком – кукольный домик! Мирок, сотворенный во всех подробностях: люстрочки, которые по-настоящему звякали, если к ним прикоснуться, изящные стульчики с позолотой, красные бархатные шторы с кистями, камин, на резной деревянной полке которого теснились крохотные пастушки и оловянные подсвечники. Прижав колени к подбородку, я сидела, очарованная, впивая в себя это лилипутское чудо, пока голос позвавшей меня бабушки, эхом донесшийся снизу, не развеял чары. С того дня я молила Бога, чтобы мамин фильм снимался вечно, я делала все в точности так, как хотела бабушка, разбивалась в лепешку, лишь бы сбежать в волшебный мир, который я открыла. Как туда попал этот маленький домик? Чей он был раньше? Кто играл там до меня? Эти вопросы я никогда не осмеливалась задавать, и тайна навсегда осталась тайной. Бабушка наверняка знала, где я прячусь каждый день, но молчала и даже словом не обмолвилась маме. Я часто задумывалась почему.
Работа над фильмом разворачивалась, мать все реже и реже бывала дома. Случалось, что по утрам меня поднимал и препровождал к бабушке отец. Появляясь, мать целовала меня, кормила, переодевалась и рассказывала:
– Этот фон Штернберг – форменный сумасшедший! Не фильм, а катастрофа! Ничего не выйдет! Он понастроил деревянных боксов для операторов. Запирается туда вместе с ними и ис-че-за-ет! Как можно управлять фильмом, запершись в деревянном боксе?
Она снова целовала меня и убегала.
Поскольку «Голубой ангел» монтировался прямо во время съемок, мать информировала нас обо всех неурядицах, произошедших за день:
– Сегодня Яннингс делал сцену в классе, где ему надо было сказать английское the. Вот он намучился! Умора. Снял по-английски целую картину в Америке с фон Штернбергом и не может выговорить the. Я в совершенстве произношу the.
Чтобы продемонстрировать свое произношение, она зажала язык между зубами и выпалила английский артикль так, что пудра из баночки разлетелась по всему туалетному столику.
Мне не разрешали присутствовать на съемках «Голубого ангела». Мать считала, что это вульгарный фильм и его не подобает смотреть невинному ребенку. Но дома она ни о чем другом не говорила.
– Папи, ты будешь виноват в моем провале. Все так мерзко! Эти толстые бабы! На сцене ночного клуба он рассадил огромных толстых баб. Ты же видел – сцена крохотная! Она в любой момент может рухнуть под этими толстухами – и я сломаю шею. А дымище! Ты бы только посмотрел! Плотный, как туман. К чему беспокоиться о костюмах, если в тумане можно рассмотреть только огромные жирные фигуры?
– Ты думаешь, у меня проблемы с английским? У меня проблемы с немецким! Фон Штернберг все время говорит мне, чтобы я бросила замашки «утонченной леди». Он кричит на меня: «У тебя роль девки, когда ты это поймешь, мадам из веймарского пансиона? Тут надо хоть немножечко играть!» Это все ты виноват, Папи!
Иногда она плакала. Мой отец обнимал ее, уговаривал не отчаиваться, уверял, что в конце концов все пойдет на лад и будет чудесно. Она просто извелась с берлинским простонародным сленгом. Знать-то она его знала. Но признаться в своих обширных познаниях и затем продемонстрировать их перед толпой и перед фон Штернбергом – вот где был настоящий барьер для «девушки из хорошей семьи», как она любила себя называть. Английская версия не создавала ей столько проблем, сколько преодоление внутреннего запрета на жаргон берлинских низов. В стихии английского языка моя мать всегда чувствовала себя иностранкой, значит, и маскироваться было легче. В последующие годы настоящая Дитрих редко проглядывала в англоязычных постановках. Этот язык оживал посредством персонажа, а не отроческих дневников матери.
– Сценария как такового нет. Все, даже Поммер, волнуются, но фон Штернберг никому не позволяет вмешиваться. У него все в голове. Как замечательно работать с человеком, который знает, чего хочет и как этого добиться. Но все же лучше бы он хоть кое-что кое-кому рассказывал!
Раз на холодной утренней заре она ворвалась ко мне в комнату, зажгла свет, протянула мне гаечный ключ, бросив: «Сама!» – и принялась лихорадочно рыться в ящике для игрушек. В одну сторону полетел тряпичный кролик, в другую – клоун, кубики, мячики; все было перевернуто вверх дном. Она повернулась ко мне, и в ее взгляде читался упрек: «Это твои проделки!»
– Где он? Ты его брала?
Совершенно ошарашенная спросонья, я промямлила:
– Кого?
Что, вероятно, прозвучало очень виновато.
– Ты знаешь кого! Моего негритенка! Куда ты его подевала?
– Мутти, я никогда с ним не играю. Мне же не разрешают. Но он был у Папи…
Она так и вскинулась:
– Папи! У тебя мой негритенок!
И выбежала вон. Теперь достанется отцу! Я совсем не собиралась ябедничать, но я просто видела, как он поправлял травяную юбку на мамином войлочном дикаре. Чуть позже, когда она быстрым шагом вела меня по темной улице, чтобы забросить к бабушке, черная кукла торчала у нее, плотно прижатая, из-под мышки. Черный дикарь неизменно сопровождал Дитрих повсюду. Он был ее амулетом на протяжении всей жизни – профессиональной. В обычной жизни его место занимала астрология.
– Герр режиссер сегодня сказал, что мне наконец-то дадут посмотреть так называемые прикидки – то, что отсняли два дня назад. И еще предупредил, чтобы я молчала, пока они не закончат! Я имею право высказываться, только когда в просмотровой снова зажжется свет. Какие зануды эти американцы, ей-ей!
На другой день она вернулась в восторге.
– Папи, фильм все такой же вульгарный, но мистер фон Штернберг – это… это бог! Бог! Мастер! Неудивительно, что они все его ненавидят… они знают, что им до него далеко. Он рисует светом, как Рембрандт. Это лицо, там, высоко, на экране… эта портовая проститутка – она настоящая! Она просто чудо!