<p>
</p>
В Забегаловку быстренько забежал невысокий мужичок в пиджаке. Притом пиджаке очень великом ему. С чекмарями пиджак свис на одну сторону. Как, по меньшей мере, небольшой плацдарм. Быстренько мужичок нашёл ждущих друзей. Двух запухших дружбанов. С руками уже – как с батонами. Те дали ему ещё какие-то деньги. Пиджак-плацдарм побежал. Обратно рулил с букетами кружек как официант. Сдёрнув кепку, из внутреннего кармана пиджака, как дойная коровка, подпитал кружки. И себе, и корешам. С голым черепком, походил на боксерскую грушку. Неунывающую. Для постоянного битья. Ну, вздрогнули! У одного алкаша рука начала ходить точно мотовило. Разливая, расплескивая пиво. Друзья ухватили, помогли. Удерживали, пока алкаш бился зубами о стекло, слакивая зелье как пёс. Наконец, сами запали. Алкаш разглядывал свое утихшее мотовило, которое стало так его подводить. Ну, и как там было, Санёк? Это уже как бы разговор. Да что там говорить, ребята! Атанда! В смысле атас. А так же – полный пропаль! То есть – рви когти! Дылдов и Серов переглянулись: вот так объяснил! Плацдарм, он же Санёк, снова стал подпитывать кружки. Вёл хитренькими глазками вокруг. Везде минеральными источниками булькала водка. Красота! Натуральный Гурзуф! Полное Боржоми! А я утром встану, Георгий, сунусь к зеркалу – старикашка на меня из зеркала смотрит. С закисшими глазами. Ну, под умывальник, конечно, промываю. Крякну скоро. Точно. Леденец, поняв всё окончательно и смирившись – согнулся в прямой угол. Наставился с кружкой. Как маленькое орудие. Кузбасс всё о своем. После того случая жаловаться в партком не стала. Наверное, совесть убила. Кузбасс разглядывал кружку. Как внезапно напухший свой кулак. А вообще-то чуть что – и губы заквасит. Обидчивая была – ужас. На драной козе не подъедешь. Ну ладно – он слесарь. В халате ходит. В замызганном халате. Сантехник. Ладно. Но – постоянно в кепке. Понимаете? – в кепке! И никто деревенщине не объяснит: ты же работаешь в учреждении культуры. В консерватории! Кругом профессора, народные артисты! Но нет – в кепке! У говорящего музыканта рыжая страстная бородёнка была наглядно сублимационна. Роднилась с группкой внедрившихся в подбородок сперматозоидов. Понимаете?! Идёт тебе навстречу – в кепке! По коридору! Понимаете?! И лицо далеко воротит. Как бы презирает. И такой работает в учреждении культуры. В консерватории! Мрак в кепке! Музыкант являл собутыльникам полностью полномочные глаза навыкате. В-вы понимаете?! Кружки и тарелки со столиков убирала низенькая старушонка. Все время спрашивала, убирать, что ли? От вислой белой куртки, будто от своей смелости, старушонка готова была опрокинуться. Убирать, что ли, спрашиваю? Кружки-то? Руки её на столике походили на серых влажных раков. Всю жизнь проживших в бельевой выварке. Убирая, убирай, старая! На-ка вот тебе ещё! То там, то сям старушонке навешивали гирлянды чекмарей. Старушонка заныкивала их в нижний ящик тележки. Дальше продвигалась. С запавшим по-старушечьи ртом – как дятла. Убирать, что ли? А я здесь, в Москве – был в Паракмахерской. Постригли. Вот – Бокс. Через два столика от Серова и Дылдова слышался довольный говорок селянина. Да сейчас стрижки-то такой нет! Ой, не скажи! Если деньги положишь – будет. Всё будет. А так же В Отрезвителе побывал. Лицо селянина было вроде культпросветучилища. Всё чисто, культурно. Скажи, Николай. Да погоди ты! дай досказать! Ну, некоторые призывали там, ну на собрании, в совхозе, мол, давайте не будем разбегаться. Второй селянин был с кожной болезнью витилиго. С лицом, будто подожжённым очень чистым спиртовым пламенем. Дескать, давайте будем воровать вместе. До конца. Но – закрыли всё же. Распустили совхоз. И у свидетельницы была хитрая фамилия – Кравдова. Как это понимать! Кравдова! Мужчина был невысок. В галифишках и сапогах. С легкой фигуркой жокея. Её явно подсунули суду! А сам судья, так вовсе – с бандитской фамилией Конарев! Это как? Доярка там одна. Выступала. Поносила директора совхоза в хвост и в гриву! Жулик! Мошенник! Пьяница! По тебе тюрьма плачет! Куда подевал это?! Куда подевал то?! А он каждый раз – хороший вопрос! Эдак бодро. И начинает отвечать. Ему чуть не в морду плюют, разорвать готовы, а он всё – хороший вопрос! Очень хороший вопрос! В общем, остались мы на бобах. Да что это за Пеня такие?! что это за Пеня?! Музыкант выкатывал глаза. Есть – Пени, понимаете? Пе-ни! Чтоб я не слышал больше этого! «Пеня!» Ну, некоторые обосновались всё же в городе. Я вот в Ступино, а Гриша и вовсе – в Калинине. Любитель парикмахерских и вытрезвителей в Москве – важно подтвердил. Как теперь моднюче говорят – Обустроились. Астафьев, вроде бы, пустил это словцо в народ. Головы Серова и Дылдова поворачивались в разные стороны. Вроде пары лохматых локаторов. Бошки старались Улавливать Жизнь. Эх, записать бы, да где ж тут? Или её постоянное, непререкаемое, не требующее обсуждения, прямо-таки сакраментальное – Это Не Телефонный Разговор! Да господи! Да почему?! Да кто тебя подслушивает, дура?! Или звонок от входной двери – крякнет. Просто крякнет. Вздрогнет вся, переменится лицом. Прямо арестовывать её пришли! Да спокойно, дура! Не про тебя это всё! Не трепещи! Но нет – изображает. Кузбасс вдруг поник головой. Над макушкой Кузбасса, будто бы совсем печальная, зависла гряда облаков. Медленно отодвинул от себя кружку. Брат у меня, старший, Алексей, этот действительно сгинул. В 37-ом пришли, понятно. Осенью. Перерыли всё. Били книги. Библиотеку. Точно выбивали подсолнухи. Длиннополые шинели на всех – как февральские метели. Завьюживали по квартире, завьюживали! Дылдов и Серов онемели. Как дупла. Как скворечники без скворцов. А я вот – всю жизнь гаду усатому. Верой правдой. Кузбасс, как крестьянин, вытирал глаза изнанкой цыганской своей попугайной рубахи. Заголившийся живот походил на ковыльный, занесённый снегом погост. Выпей, выпей, Георгий! Леденец суетился, плескался чекушкой. Выпей! Как опрокидываясь в омут, Кузбасс маханул полкружки пива, сильно сдобренного водкой. Серов и Дылдов тоже поспешно запали в кружки. Нужно было переключение. Срочное переключение. На что-то. На кого-то. Ещё один выскочил! При воспоминании Маленький плацдарм весь передёрнулся. Батоны напряжённо застыли. Этот вовсе – культурист! Как свалка дисков и роликов пред тобой! Вмазал мне – и я уехал. Ничего не помню. Потом очнулся, солнце светит прямо в клаву – как будто ничего и не было. Вот так. Пустые бутылки, правда, в сетке – не забрал: поленился. Ну, я дёру из этого дворика. И больше ни одной бутылки из ящиков не взял. Да ты б его, суку! Батоны замахались кулаками. Хм, суку. Не возьмешь такого бомбилу. Плацдарм, как с краю плацдарма, из нутра его, забулькал себе в кружку. Батоны сразу подобрались. Перед серьезной как бы работой. Последовала очередная гитарная прелюдия. В углу. Как всегда – короткая, страстная. И опять чехлит. С каким-то уже мучающимся, плаксивым лицом. И пиво на столе почти не тронуто. Миму этому будто настолько обрыдло немое его искусство, предопределённая ему кем-то пожизненная немота, что таскал он с собой струнного этого котяру, постоянно выдёргивал его из чехла и эксгибиционистски, на глазах у всех мучил. Эх, записать бы. Смутно чувствовал Серов (да и Дылдов, наверняка) какое-то жестокое родство с этими Мимом. С гитарой его. В растерянности ощущалась общая их предопределенность с Мимом во всем. И предопределенность эта была затиснута, загнана только в тупые углы. Как загоняют в тупые углы бильярдные тупые шары. Чего же тут записывать-то? Права держи, козёл! Права! Двое сошлись меж столиков. Низенький и довольно длинный. В пивных кружках оба – будто в боксёрских перчатках. Права, говорю, козёл! Низенький поднырнул. Присел. Горбылястый сделал левый хук. Вроде хук слепой. Как промахнулся по низенькому. Разошлись. Козёл! Длинный скинул кружки на стол. Приветствуя, Батоны и Плацдарм похлопали его по плечу. Козлы! – выдал им горбылястый. Он, похоже, раздавал всем сёстрам по серьгам. Не доберёшься тут до вас. В чёрном свисшем плаще, какой-то оскаленно-черепной – он походил на пиратский парус без ветра. Заголив железо, затопился в пиво. В телевизоре высунулся индиец в чалме. С усами как с мётлами. Что-то там начал жевать по-английски. Из пива вытащив, Пират обсосал оскаленное железо. Козёл! К индийцу присоседился интервьюер. Всё время лыбящийся. С прической, как с ластой. Что-то спросил. Но получилось – немо. Не забывая лыбиться, цеплял к пиджаку индийца микрофончик. Будто вьюна болотного. Индиец отстранялся от него, с недоумением смотрел себе на грудь. Оба козлы! Пиратский Парус затопил железо в пиво. Но тут же вытащил обратно. Потому что какой-то Козёл смотрел на него и не мог сдержать смеха. Откровенно хихикал. Аж пригибался к столу. Серёжа, прекрати! Слышишь?! Не смотри на него! Дылдов стремился к миру. Дылдов широко улыбался Пирату. От изумления, от наглости Козлов, Пиратский Парус стал вроде сквозного пролета на дороге. Вроде онемевшего просвиста, где об ограничении скорости даже не слышали. Вот эт-то козлы-ы. Ему поспешно набулькали в пиво. Пират железо затопил. Словно бы превратил его в железную плотину в кружке. И плотина эта зазудела: эот ззз ээ-ззз-ыы. Дылдов перевёл дух. Однако откровенно, пьяно вдруг ударила песня. Песня в один голос. Э-ды живёт э моя-а отырада-а в высо-оком терему-у! Вытянув перед собой руки, певец как будто с полуметром ходил. Будто столяр. Или показывал всем размер рыбы. Какую посчастливилось ему вытащить. А вы те-ерем тот д высо-окий д нет ходу нико-му-у! Руки были точны, железны, не меняли размера. А ну прекратите там сейчас же! Закричала буфетчица. Певец с руками направился было к ней, не переставая петь, но его завернули, приглушили, быстро запрятали куда-то. Буфетчица хмурилась. Буфетчица туго была обёрнута фартуком. Белым. Как заворачиваются повара-мужчины или рубщики мяса на рынке. От этого заметно утяжелилась спина, грудь и оголённые по плечи руки. Пивной кран работал от электрического моторчика. Поэтому рука на кране – просто покоилась. Как добрый окорок. С вас два тридцать! Это ещё почему?! За что?! С закрытыми глазами буфетчица считала до десяти. С – вас – два – тридцать. Буфетчица старалась быть вежливой. Несмотря ни на что. С в а с (с тебя, с тебя, дубина!) два тридцать. Конвейер нарушился, застрял. Очередь начала уплотняться. Требовался продёрг ленты, рывок её. Зажатые поясные портреты волновались. Ну, чего там? В чём дело? Когда?! Да вот, три пива – и два тридцать. ЗА ЧТО?! А сосиски?! Так это разве мне? А кому?! Без закуски не даем! А-а. Так бы и говорили. Тогда другое дело. Конвейер разом продёрнулся. Гражданин уже ходил в поисках места. Где ему встать. Две сосиски с тарелочки норовили скатиться, слететь. Три кружки в пальцах правой руки, как маски, играли театр. Гражданин пытался унять их, жонглировал. Можно к вам? Кружки успокоились только на столике Мима. И тарелочка, правда, уже с одной сосиской нашла наконец-то свое место. Мим занервничал. Тут же последовал гитарный страстный перебор. Будто бы защитный. У гражданина бровь полезла на бровь. Жалко улыбался – точно его разыграли. Ненормальный? Уйти? Остаться? Но гитара уже успокаивалась в чехле. Однако! Гражданин макнулся в пиво. В Забегаловке гражданин был, собственно, по-домашнему: в ботах Прощай Молодость и в трико в обтяжечку. Ножонки смахивали на молоты, насаженные на рукояти. У меня, знаете ли, сосед по квартире есть. Я в коммунальной, знаете ли, живу. Так вот, придёт, сядет молчком и сидит. Довольно молодой. Но с неведомым мне миром сумасшедшего в обычной, стриженой голове. Гражданин говорил со значением. Гражданин ждал реакции. Ответа. Хотя бы гмыка или кивка головы. У Мима, как писали раньше, не дрогнул ни один мускул на лице. Понимаете, в обычной вроде бы черепной коробке. Чего от него ожидать? Ведь грохнет тебя, к примеру, молотком по голове – и ничего ему не будет! Понимаете? А так – обычный, правда, стриженный под ноль черепок. И фамилия – Варёнов. Мим молчал. Напряжение за столом росло. Куда податься от чокнутого? Гражданин с молотами уже оглядывался. Прикидывал, куда бежать в случае чего. Мим молчком подвинул ему соль. Для пива. Спасибо! спасибо! дорогой товарищ! Дрожащей рукой гражданин с молотами стал лепить соль. На мокрый край кружки. Спасибо! Ваше здоровье! Во время акта – вытягивала, удлиняла лицо. Как будто что-то обсасывала. Как придонная рыба. Притом – ослепшая рыба, слепая. Кузбасс заглотил сразу полкружки. Всегда выдёргивала лифчик прямо из блузки. Как фокусник голубя. А общались мы с ней, в общем-то, неуклюже. Явно не находили о чём говорить. Разные характеры, как говорят. Абсолютно разные. Вот и тянули резину молча. Неуклюжее общение, Роберт. Была тут тоже у меня одна. Красный Леденец надолго закусил губу. Ну! Роберт! Да. Была. Года три назад. Сплошной женский уют. Зашёл в него в первый раз – и ноге некуда ступить. Ни вправо, ни влево. Да брось ты! Точно, Георгий, точно! И хозяйка посреди этого уюта вроде тощей старой чёрной муравьихи. У которой только вздёрнутые муравейные глаза и остались. Вытянувшись вперед, Леденец начал пить. Забулькала будто бы реторта. Шла будто бы перегонка спиртового напитка. Самогона, к примеру. Или чачи. Леденец остановил возгонку, выпрямился. С эдаким вульгарным налётом в голосе была. Который присущ только курильщицам. С эдакой вульгарной патиной курильщицы в голосе, я бы сказал. Смолила – постоянно. А я же не курю, сам знаешь. Как с такой? Лучше бы пила, наверное. Леденец напомнил о куреве. Дылдов и Серов втихаря закурили. Отсасывали из рукавов. Дымящаяся Забегаловка напоминала пожарную часть. Открывается тебе правда, Серёжа, по-настоящему открывается, в три-четыре часа ночи. На глухом провальном её разломе. Когда ты один на один со всем ночным миром. И понимаешь тогда, с тоской понимаешь, что все твои мечты, надежды – всё, что городил ты себе днем – это мифы: несбыточные, призрачные, иллюзорные. Тебе открывается твоя настоящая реальность, и ты безжалостно видишь себя в ней. Жестокое время – в три-четыре часа ночи, Серёжа. Дылдов пел под былину, под эпос. Пел, в общем-то, в несвойственной ему манере. Знаешь, Серёжа, бросать нам надо писать. И тебе, и мне. Вот те раз! Вот так Боян! Верхней пуговки на вороте рубашки у Дылдова не было. Дылдов был как-то беззащитен от этого, раскрыт. Так бывает беззащитна капуста. Ничего у нас не выйдет. Серов не узнавал друга. Смотри: кругом люди, не хуже нас с тобой видят, слышат и могут всё это рассказать. И возможно, даже написать. Но – не пишут. Понимаешь? Не-пи-шут. Просто живут – и всё. А мы? Мне тоже мечталось когда-то, что со мной будет лет эдак через тридцать. Писатель. Уже довольно маститый писатель. Так сказать, широко известный в узких кругах. У которого уже целая полка собственных книг. Старый, верный письменный стол, приятно огруженный рукописями. Милая, веселая, хлопочущая женушка. Дети вокруг тебя бегают. Вернее – как их? – милые внуки уже. Сусальнейший фильм! Сусальнейшая твоя концовка! И ничего этого не будет, Серёжа. Ни у тебя, ни у меня. Серов молчал. Духовность там ещё какая-то. Служение слову, своему таланту. Чушь! Серов смотрел на летящий в дыму телевизор. В телевизоре, как показывая аттракцион, закруживали Василия Блаженного. Как бы объясняя ситуацию, всё время заглядывала мордочка какого-то певца. Певец приседал, толмачил, пулял в экран руками. Нет, ты не прав, Лёша. Смотря как понимать духовность. Духовность ведь сейчас стали путать с духовенством. С попами, с церковью. Присвоили те всё себе. Оседлали. Мода, Лёша. Правильно Зенов говорит. Люди подвержены моде. Даже на формации, на государственные устройства. Царизм надоел – скинули. Как одежду. Теперь вот социализм надоедает. Надоедает людям всё. Что вчера было пиететным, даже святым – сегодня выглядит устаревшим, занудным, жалким. И даже смешным. Хочется человекам другого чего-то. Вот и томятся. Дылдов и Серов смотрели на телевизор. Патлатые, уже группой, никак не могли кончить. Каждый мучил свой Гитар. И притом, мерзавец, говорит всё время про меня: мором. ЭТОТ МОРОМ! Не еврей даже, нет – мором! Вы понимаете?! Антисемит! Чёрная сотня! Мрак в кепке! Музыкант мучился, готов был заплакать. «Полоскала я кальсоны, Полоскала, плакала: Где же, где же та игрушка, Что в кальсонах брякала?» Как неисправимые пойнтеры – наши писатели вздрогнули. Завертели головами. Бабёнок было две. Одна тощая, высокая, с послеинсультным, акульим ртом. В мужском белом плаще. С костылем под правой рукой. Другая плотная, низенькая. В платьишке с квадратным вырезом. Пела низенькая. Красная, натужная, топоталась. «Истопила Таня баню, Обвалился потолок, Через каменку скочила – Опалила хохолок! Их-хих-хи-и-и!» Грудь у неё была как у тайменёнка. Подруга с акульим ртом оглядывалась. Слышь, Флягина, ты это, кончай! А то – сама знаешь! Но Флягина опять затопалась. «Не ходите, девки, замуж, Ничего хорошего: Утром встанешь – титьки набок, И м… взъерошена! Их-их-их-их!» После каждой частушки Буфетчица замирала на полушаге. Точно ожидая второго удара по затылку. Бабёнка победно поглядывала. Лакала пиво. На-аша! Селяне, которые разворовали и пропили совхоз, широко улыбались. Наверняка наша! Из деревни! Лимитчица, поди, теперь! Заметно оживились разговоры. Говорят женщине: я без ума от тебя! Без ума, понимаете? Этим всё сказано! Человек же просто дуреет, когда влюблён. Без ума он становится – понимаете? Выпученные глаза Музыканта были полномочны. Не говоря уже о бороденке. Понимаете?! В общем, степь там идёт. Горы так себе. Низкие. Но за ними сразу – облака протянулись. Каким-то зыбким таинственным султанатом. Синего, тающего цвета. Ближе – верблюды в зное колеблются. Вроде брошенных в степи облезлых диванов. В самом селе осенние тополя, как жёлтые собаки. В общем, два года там на высылке жил. Один казах, двое русских. Один русский, десять казахов. Дымящиеся папиросы свои держала всегда на отлете, на длинных пальцах, на линии томных глаз. И папиросы эти её, как она, наверное, считала, были так же сексуальны, что и губная помада на её губах, что и краска и тушь на веках и ресницах. Да я-то не курю. Табак, табак её – отвадил меня. Тут хватился я бечь. Прямо по крыше. А потом с крыши как сигану! И в снегу оказался. По самые помидоры. Куда ж тут? Тут меня и повязали. Да-а. Свободы нет. Даже на воле. Так говорит зэк, вернувшийся в камеру через неделю. Железный афоризм зэка. Дылдов по-школьному сложил руки на столике, всё слушал алкашей. А я сказал – я схожу! Сам! Пират путался в плаще. Путался как птеродактиль в крыльях. На лыжах пойдёшь или так? Плацдарм подмигнул собутыльникам. Это ещё зачем?! Ну, чтоб скорее вернуться. С чекмарем-то. Хи-хи-хи-и. В честь Нового года. Взвесьте. Две мандаринки. Детям. И гоношит десять копеек. И всё двушечками, копеечками. А денег в кошельке всегда сотни три, не меньше. «В честь Нового года. Две мандаринки. Детишкам». Сквалыжница! Мужчина был в кожаной куртке. В грудь и в плечи его – будто заложили тяжелые диски. «В честь Нового года. Две мандаринки». Тьфу! Кто она тебе? Сестра. Двоюродная, правда. И ветры всегда там. Как одичалые собаки. Воют, лезут во все щели. Потому у казахов и узкие глаза. Щуриться в степи приходится. Постоянно щуриться. Смелое, надо сказать, утверждение! От любовницы вышел – как из вытрезвителя: ни свет, ни заря. Фамилия: Пендюрина. И вот эта Пендюрина говорит: дорогие наши ветераны! Поздравляем вас с Днем Мудрости и Седины! Такое, конечно, надо придумать. День Мудрости и Седины! А ветераны сидят – тупо и гордо. Выражение – Русский Человек. А если – Еврейский Человек? Или, к примеру, Казахский Человек? А? С побирушкой ко мне пришла. С какой побирушкой? С сумкой. С матерчатой. Дескать, картошки дай. Взаймы. Сквалыга! Ну, ты уж это загну-ул. Да честное слово, я тебе говорю! Погост прямо в степи. Как кладбище железных кроватей. Ни одного деревца не посажено. Редкий день подойдёт автобус. Потом возле свежей могилы и гроба скорбно стоят жалкой кучкой. Братством помнящих. Пока что помнящих. Да что человек! Три жалких сфинктера. Три жалких дырки, сказать русским языком. Так чувствуешь себя, когда твои собеседники вдруг начинают говорить на узбекском, к примеру, языке. Как тут тебе быть? Что изображать? Глубокомысленное понимание? Идиоты! И вот этот таксист, гад, стал заряжать по пятёрке! Представляешь? С человека! С Белорусского на Повелецкий! Рассказывающий таксист был очень низенький, кубастый, почти карлик. Машину вёл, наверное, по звездам. В лобовом стекле. Ну мы ему быстренько пи…лей навешали – стал заряжать по трёшке, как было. Га-ад! Не крысятничай, сволочь! Такса! Так решили! Молодая женщина – а постоянно ругается. По матушке. Селянин словно стеснялся своего чистого пламени, которое по-прежнему с груди лизало его лицо. Да что женщина! Дочка её, дочка десяти лет – и та тоже. Чуть что: пошёл ты, дед, на. Вот такие у меня теперь соседи в Ступино. А я в Усово приеду к дочери и зятю, приду к ним – а их дед опять свою калину парит. От желудка. Второй селянин от первого не отставал. Вонища в доме стоит – не перенести! Потопчешься – да так и уйдёшь, не раскрыв рта. И вся семья на тебя смотрит как на полоумного. Дескать, зачем приезжал? Так ведь газовая камера! По тополям, как стайки жуланов, свистят скукоженные листья. Осенний клен тут затесался. В общий ряд. Вроде красноносого пьяницы. Красота-а. Кузбасс опять читал из нескончаемой книги Природы. Или ещё, ещё, Роберт! Слушай. А за усадьбой, дальше на бугре, брошенная, одинокая, приклонилась осенняя ольха, с листочками кое-где ещё – как с забытыми папильотками. Да-а, Роберт, слеза набегает. Кузбасс незаметно, вроде бы постепенно, но верно пьянел. Впрочем, в это верилось мало. Нарушалась только связь, логическая связь рассказываемого. Когда начинает раскачиваться молва о тебе, то только удивляешься: уж слишком всё позорно в ней про тебя, гадко. Верно, Георгий, верно! Как ведь сейчас бывает: посреди рассказа своего – оп! Забыл! И стоп-кадр склеротика семидесяти лет. Натужно выпученные глаза и мгновенно выступивший пот. Красный Леденец тоже, походило, не следил за логикой своих рассказов. Женщина, Роберт, у которой всегда были ложно кривые ноги. Это как понять, Георгий? Красный Леденец честно выказал умственное напряжение. Ну, ноги, какие бывают у балерин. Вывернутые наружу. Бывшая моя секретарша. Не видел лет двадцать, наверное. Ну, почистил одежду, побрился. Пришёл. Очень худая стала. Тощая. Вся – как коллективная какая-то потуга. Которая состоит сплошь из морщин, жил и сухожилий. Да и в комнате всё старое, какое-то издыхающее. Диван с затхлыми вышивками и салфетками. Кровать в опавших подушках. Стол в облезлой махровой скатерти. Явно с расшатанными нервами. Часы на стене как кляча. Потом, когда молча пили чай – две мухи совокуплялись, зло рвали пространство над нашими головами. Упали в солнце в шторе и развалились. Ползали по нему как по разлитой какой-то Концерве. В общем, посидел я немного – и подобру-поздорову убрался. И после этого всё: никаких козьих потягушек. В смысле – больше не приходил.