Бондарь подумал и сказал:
– Ничего будто.
– Ведь он добрый.
– Да, он худа не делал. Рассказывать, бывало, когда что зачнет про Филарета Милостивого либо про другое что, то все на доброту сворачивает и против богачества складно говорит. Ребята его много которые слушали.
– И что же: нравилось им?
– Ничего. Тоже другой раз и смешно сделает.
– А что же бывает смешно?
– А вот, например, говорит-говорит про Божество, да вдруг – про господ. Возьмет горсть гороху, выберет что ни самые ядреные гороховины, да и рассажает их по свитке: «Вот это, говорит, самый на́больший – король; а это, поменьше, – его министры с князьями; а это, еще поменьше, – баре, да купцы, да попы толстопузые; а вот это, – на горсть-то показывает, – это, говорит, мы, гречкосеи». Да как этими гречкосеями-то во всех в принцев и в попов толстопузых шарахнет: все и сровняется. Куча станет. Ну, ребята, известно, смеются. Покажи, просят, опять эту комедию.
– Это он так, известно, дурашен, – подсказал другой.
Оставалось молчать.
– А из каких он будет? Не из комедиантов? – спросил второй бондарь.
– С чего это вы выдумали?
– Народ так-то баил. Миронка, что ли, сказывал.
Миронка был маленький, вертлявый мужик, давно разъезжающий с Александром Ивановичем. Он слыл за певца, сказочника и балагура. В самом деле, он иногда выдумывал нелепые утки и мастерски распускал их между простодушным народом и наслаждался плодами своей изобретательности. Очевидно было, что Василий Петрович, сделавшись загадкою для ребят, рубивших лес, сделался и предметом толков, а Миронка воспользовался этим обстоятельством и сделал из моего героя отставного комедианта.
Глава одиннадцатая
Была масленица. Мы с Настасьей Петровной едва достали билет на вечерний спектакль. Давали «Эсмеральду», которую ей давно хотелось видеть. Спектакль шел очень хорошо и, по русскому театральному обычаю, окончился очень поздно. Ночь была погожая, и мы с Настасьей Петровной пошли домой пешком. Дорогою я заметил, что моя винокурша очень задумчива и часто отвечает невпопад.
– Что вас так занимает? – спросил я ее.
– А что?
– Да вы не слышите, что́ я вам говорю.
Настасья Петровна засмеялась.
– А как вы думаете: о чем я задумываюсь?
– Трудно отгадать.
– Ну, а так, например?
– Об Эсмеральде.
– Да, вы почти отгадали; но не сама Эсмеральда меня занимает, а этот бедный Квазимодо.
– Вам жаль его?
– Очень. Вот настоящее несчастие: быть таким человеком, которого нельзя любить. И жаль его, и хотел бы снять с него горе, да нельзя этого сделать. Это – ужасно! А нельзя, никак нельзя, – продолжала она в раздумье.
Усевшись за чай, в ожидании возвращения к ужину Александра Ивановича, мы очень долго толковали. Александр Иванович не приходил.
– Э! Еще слава Богу, что в самом деле на свете таких людей не бывает.
– Каких? Как Квазимодо?
– Да.
– А Овцебык?
Настасья Петровна ударила ладонью по столу и сначала рассмеялась, но потом как бы застыдилась своего смеха и проговорила тихо:
– А ведь в самом деле!
Она придвинула свечку и пристально стала смотреть в огонь, прищуривая слегка свои прекрасные глаза.
Глава двенадцатая
Свиридовы пробыли в Петербурге до лета. Всё день за день откладывали за делами свой отъезд. Они уговорили меня ехать с ними вместе. Вместе мы ехали до нашего уездного города. Тут я сел на перекладную и повернул к матушке, а они уехали к себе, взяв с меня слово быть у них через неделю. Александр Иванович собирался тотчас же по приезде домой ехать в Жогово, где у него шла рубка и где резидировал теперь Овцебык, а через неделю обещал быть дома. У нас меня не ожидали и очень мне обрадовались… Я сказал, что с неделю никуда не выеду; мать вызвала моего двоюродного брата с женою, и начались разные буколические наслаждения. Так прошло дней десять, а на одиннадцатый или на двенадцатый, на самой ранней зоре, ко мне вошла несколько встревоженная моя старушка-няня.
– Что такое? – спрашиваю ее.
– От барковских, дружочек, к тебе, – говорит, – прислали.
Вошел двенадцатилетний мальчик – и, не кланяясь, переложил раза два из руки в руку свою шляпенку, откашлялся и сказал:
– Хозяйка тебе велела, чтоб сичас к ней ехал.
– Здорова Настасья Петровна? – спрашиваю.
– Ну, а то что ей.
– А Александр Иваныч?
– Хозяина нетути дома, – отвечал мальчик, снова откашливаясь.
– Где ж хозяин?
– У Жогови… там, вишь, случай припал.
Я велел оседлать себе одну из матушкиных пристяжных лошадей и, одевшись в одну минуту, поехал шибкою рысью в Барков-хутор. Было только пять часов утра, и дома у нас все еще спали.
В домике на хуторе, когда я приехал туда, все окна, кроме комнаты детей и гувернантки, были уже отворены, и в одном окне стояла Настасья Петровна, повязанная большим голубым фуляром. Она растерянно отвечала головою на мой поклон и, пока я привязывал к коновязи лошадь, два раза махнула рукой, чтобы я шел скорее.
– Вот напасть-то! – сказала она, встречая меня на самом пороге.
– Что такое?
– Александр Иванович третьего дня вечером уехал в Турухтановку, а нынче в три часа ночи из Жогова, с порубки, вот какую записку прислал с нарочным.
Она подала мне измятое письмо, которое до того держала в своих руках.
«Настя! – писал Свиридов. – Пошли сейчас в М. на телеге парой, чтоб отдали письмо лекарю и исправнику. Чудак-то твой таки наделал нам дел. Вчера вечером говорил со мной, а нынче перед полдниками удавился. Пошли кого поумнее, чтоб купил все в порядке и чтоб гроб везли поскорее. Не то время теперь, чтобы с такими делами возиться. Пожалуйста, поторопись, да растолкуй, кого пошлешь: как ему надо обращаться с письмами-то. Знаешь, теперь как день дорог, а тут мертвое тело.
Твой Александр Свиридов».
Через десять минут я ехал крупной рысью к Жогову. Виляя по различным проселкам, я очень скоро потерял настоящую дорогу и едва к сумеркам добрался до жоговского леса, где шла рубка. Лошадь я совершенно измучил и сам изнемог от продолжительной верховой езды по жару. Въехав на поляну, на которой была караульная изба, я увидел Александра Ивановича. Он стоял на крыльце в одном жилете и держал в руках счеты. Лицо у него было, по обыкновению, спокойно, но несколько серьезнее обыкновенного. Перед ним стояло человек тридцать мужиков. Они были без шапок, с заткнутыми за пояса топорами. Несколько в стороне от них стоял знакомый мне приказчик Орефьич, а еще далее – кучер Миронка.
Тут же стояла пара выпряженных коренастых лошадок Александра Ивановича.
Миронка подскочил ко мне и, взяв мою лошадь, с веселой улыбкой сказал:
– Эх, как упарили!
– Поводи, поводи хорошенько! – крикнул ему Александр Иванович, не выпуская счет из руки.
– Так та́к, ребята? – спросил он, обратясь к стоявшим перед ним крестьянам.
– Должно, так, Александра Иваныч, – отозвалось несколько голосов.
– Ну, и с Богом, коли так, – отвечал он крестьянам, протянул мне руку и, долго посмотрев мне в глаза, сказал:
– Что, брат?
– Что?
– Какову штучку-то отколол?
– Повесился.
– Да; сказнил себя. Ты от кого узнал?
Я рассказал, как было.
– Умница баба, что спосылала за тобою; я, признаться, и не вздумал. Да ты еще-то что знаешь? – понизив голос, спросил Александр Иванович.
– А еще я ничего не знаю. Разве еще что есть?
– Как же! Он тут, брат, было такую гармонию изладил, что унеси ты мое горе. Поблагодарил было за хлеб за соль. Да и вам с Настасьей Петровной спасибо: одра этакого мне навязали.
– Что же такое? – говорю. – Сказывай толком!
А самому страсть как неприятно.
– Писание, братец, начал толковать на свой салтык, и, скажу тебе, уж не на честный, а на дурацкий. Про мытаря начал, да про Лазаря убогого, да вот как кому в иглу пролезть можно, а кому нельзя, и свел все на меня.