– Овцебыка, – отвечал я, улыбаясь.
– Непонятный, брат, какой-то!
– Чем?
– Да совсем блажной какой-то!
– Это сначала.
– А может быть, под конец хуже будет?
Я рассмеялся, и Александр Иванович тоже.
– Да, парень, смех смехом, а куда его деть? Ведь мне, право, такого приткнуть некуда.
– Пожалуйста, дай ему что-нибудь заработать.
– Да ведь не о том! Я не прочь; да куда его определить-то? Ведь ты гляди, какой он, – сказал Александр Иванович, указывая на проходившего в эту минуту по двору Василья Петровича.
Я посмотрел, как тот шагает, заложа одну руку за пазуху свиты, а другою закручивая косицу, и сам подумал: «Куда бы его в самом деле, однако, можно было определить?»
– Пусть на порубке смотрит, – посоветовала мужу хозяйка.
Александр Иванович засмеялся.
– Пусть его будет на порубке, – сказал и я.
– Эх вы, дети малые! Что он там будет делать? Там ведь непривычный человек со скуки повесится. А мой згад – дать ему сто рублей, да пусть идет куда знает и пусть делает что хочет.
– Нет, ты его не отгоняй.
– Да, этак обидеть можно! – поддержала меня Настасья Петровна.
– Ну куда ж я его дену? У меня ведь все мужики; я сам мужик; а он…
– Тоже не барин, – сказал я.
– Ни барин, ни крестьянин, да и ни на что никуда не годящийся.
– Да отдай ты его Настасье Петровне.
– Право, отдай, – вмешалась она снова.
– Бери, бери, моя матушка.
– Ну и прекрасно, – сказала Настасья Петровна. Овцебык остался на руках Настасьи Петровны.
Глава десятая
В августе месяце, живучи уже в Петербурге, я получил в почтамте страховое письмо со вложением пятидесяти рублей серебром. В письме было написано:
«Возлюбленный брате!
Я нахожусь при истреблении лесов, которые росли на всеобщую долю, а попали на свиридовскую часть. За полгода дали мне жалованья 60 рублей, хотя еще полгода и не прошло. Видно, гарнитура моя под это подговорилась, но сия их великатность пусть будет втуне: я в сем не нуждаюсь. Десять целковых себе оставил, а пятьдесят, при сем прилагаемых, тотчас, без всякого письма, отошлите крестьянской девице Глафире Анфиногеновой Мухиной в деревню Дубы, – ской губернии, – ского уезда. Да чтоб не знали, от кого. Это та, которая будто жена моя: так это ей на случай, если дитя родилось.
Тут мое житье постылое. Делать мне здесь нечего, и я одним себя утешаю, что нигде, видно, нечего делать опричь того, что все делают: родителей поминают да свои брюхи набивают. Здесь все на Александра Свиридова молятся. Александр Иванович! – и человека больше ни для кого нет. До него все дорасти хотят, а что он такое за суть, сей муж кармана?
Да, понял ныне и я нечто, понял. Разрешил я себе ”Русь, куда стремишься ты?“, и вы не бойтесь: я отсюда не пойду. Некуда идти. Везде все одно. Через Александров Ивановичей не перескочишь.
Василий Богословский».
Ольгина-Пойма.
3 августа 185… года.
В первых числах декабря я получил другое письмо. Этим письмом Свиридов извещал меня, что он выезжает на днях в Петербург с женою, и просил нанять ему удобную квартирку.
Дней через десять после этого второго письма Александр Иванович с женою сидели в премиленькой квартире против Александрийского театра, отогревались чаем и отогревали мою душу рассказами о той далекой стороне,
Где сны златые снились мне.
– А что же вы мне не скажете, – спросил я, улучив минуту, – что делает мой Овцебык?
– Брыкается, брат, – отвечал Свиридов.
– Как брыкается?
– Чудит. К нам не ходит, пренебрегает, что ли, все с рабочими якшался, а теперь и это, должно быть, надоело: просил, чтоб его в другое место отправить.
– Что ж вы-то? – спросил я Настасью Петровну. – На вас ведь вся надежда была, что вы его приручите?
– Чего надежда? От нее-то он и бегает.
Я взглянул на Настасью Петровну, она на меня.
– Что будешь делать? Страшна, видно, я.
– Да как же это? Расскажите.
– Что говорить? – и говорить-то не про что – просто: пришел ко мне, да и говорит: «Отпустите меня». – «Куда?» – говорю. «Я, говорит, не знаю». – «Да чем вам худо у меня?» – «Мне, говорит, не худо, а отпустите». – «Да что же, мол, такое?» Молчит. «Обидел вас кто, что ли?» Молчит, только косицы крутит. «Вы, говорю, Насте сказали бы, что́ вам худого делают». – «Нет, вы, говорит, пошлите меня на другую работу». Жаль стало мне его совсем выправить – послал на другую порубку, в Жогово, верст за тридцать. Там он и теперь, – прибавил Александр Иванович.
– Чем же вы его так разогорчили? – спросил я Настасью Петровну.
– А уж Бог его знает: я его ничем не огорчала.
– Как мать родная за ним упадала, – поддержал Свиридов. – Обшила, одела, обула. Ведь знаешь, какая она сердобольная.
– Ну, и что же вышло?
– Невзлюбил меня, – смеясь, сказала Настасья Петровна.
Зажили мы знатно с Свиридовыми в Петербурге. Александр Иванович все хлопотал по делам, а мы с Настасьей Петровной все «болтались». Город ей очень понравился; но особенно она полюбила театры. Всякий вечер мы ходили в какой-нибудь театр, и никогда это ей не наскучало. Время шло быстро и приятно. От Овцебыка я в это время получил еще одно письмо, в котором он ужасно злобно выражался об Александре Ивановиче. «Разбойники и чужеземцы, – писал он, – по мне, лучше, чем эти богатеи из русских! А все за них, и черевы лопаются, как подумаешь, что это так и быть должно, что все за них будут. Вижу я нечто дивное: вижу, что он, сей Александр Иванов, мне во всем на дороге стоял, прежде чем я узнал его. Вот кто враг-то народный – сей вид сытого мужлана, мужлана, питающего от крупиц своих перекатную голь, чтобы она не сразу передохла да на него бы работала. Сей вот самый христианин нашему нраву под стать, и он всех и победит и дондеже приидут отложеная Ему. С моими мыслями нам вдвоем на одном свете жить не приходится. Я уступлю ему дорогу, ибо он излюбленный их. Он хоть для кого-нибудь на потребу сдастся, а мое, вижу, все ни к черту не годится. Недаром вы каким-то звериным именем называли. Никто меня не признает своим, ”и я сам ни в ком своего не признал“. Затем он просил написать, жив ли я и как живет Настасья Петровна. Этим же временем из Вытегры к Александру Ивановичу зашли бондари, сопровождавшие вино с одного завода. Я их взял к себе в свободную кухню. Ребята все были знакомые. С ними мы как-то разговорились о том о сем, и до Овцебыка дошло».
– Как он у вас поживает? – спрашиваю их.
– Ничего живет!
– Действует, – подсказывает другой.
– А что он работает?
– Ну, какая от него работа! Так, невесть для чего его хозяин содержит.
– В чем же он время проводит?
– Слоняется по лесу. Указано ему от хозяина вроде приказчика рубку записывать, и того не делает.
– Отчего?
– Кто его знает. Баловство от хозяина.
– А здоровый он, – продолжал другой бондарь. – Иной раз возьмет топор да как почнет садить – ух! только искорья летят.
– А то на караул ходил еще.
– На какой караул?
– Брехал народ, что беглые будто ходят, так он по целым ночам стал пропадать. Ребята подумали, что и он не заодно ли с теми беглыми, да и подкарауль его. Как он пошел, а они втроем за ним. Видят, прямо на хутор попер. Ну, только ничего – все пустяки вышли. Сел, сказывают, под ракитой, насупротив хозяйских окон, подозвал Султанку, да так и просидел до зорьки, а зорькою поднялся и опять к своему месту. Так и в другой, и в третий. Ребята и бросили за ним смотреть. Почитай, до осени до самой так ходил. А после Успенья тут как-то ребята стали раз спать ложиться, да и говорят ему: «Полно, Петрович, на караул-то тебе ходить! Ложись-ко с нами». Ничего не сказал, а через два дни, слышим, отпросился: в другую дачу его хозяин поставил.
– А любили его, – спрашиваю, – ваши ребята-то?