Фактически о том же говорится и в «Американской трагедии» Драйзера, где обвинительный результат достигается в значительной мере за счет «постановочной сцены»: драматического чтения прокурором писем погибшей девушки, которые сами по себе доказательного значения не имеют. Причем, чтобы усилить эффект, прокурор тщательно готовит декорации этого действа, выбрав для него время, когда окна в зале суда озарены светом закатного солнца. А как можно манипулировать теми же присяжными, скрытно дергая за определенные ниточки, убедительно показывает Джон Гришэм в романе «Вердикт»: один из присяжных, владеющий техникой психологического влияния, поворачивает мнение остальных в нужную ему сторону.
Подобная «режиссура», конечно, не есть изобретение XX века. Ее использовал еще Цицерон, который во время защитительной речи мог, например, заливаясь искренними слезами, взять на руки маленьких детей обвиняемого, чтобы несчастным их видом растрогать судей. Не случайно Гесиод за шестьсот лет до этого предупреждал, что красноречие – одно из самых опасных человеческих качеств: хороший оратор может убедить людей в чем угодно.
Все это, разумеется, не означает, что суд присяжных никуда не годится. Как инструмент реального судопроизводства он достаточно эффективен и, вероятно, будет существовать еще очень долго. Просто к нему в полной мере приложима характеристика, которую в свое время Черчилль дал демократии. Демократия, считал он, вещь отвратительная, но, к сожалению, ничего лучше человечество пока не придумало.
Честь и совесть
Расхождение закона и справедливости, выраженное разной юридической аранжировкой Запада и России, имеет, помимо всего, внятную метафизическую основу. Еще на заре христианства отцы церкви, осмыслявшие связь идеалов веры с практикой обыденной жизни, пришли к мнению, что «вынужденная добродетель» таковой не является. Если человек совершает добрый поступок по принуждению, то этот поступок ему в спасение души не засчитывается. Значение имеет лишь то, что человек совершает по собственной воле. Именно для того свобода воли, свобода выбора между добром и злом дана ему Богом. В этом смысле следование закону является «вынужденной добродетелью», поскольку совершается большей частью под страхом неизбежного наказания. Следование же справедливости, часто сопряженное с различными социальными рисками, является исключительно добровольным и потому наращивает бонусный капитал спасения.
Это метафизическое различие было структурно и мировоззренчески закреплено в XI веке после раскола христианской церкви на западную и восточную. В полном соответствии с доктриной императора Иоанна Цимисхия (провозглашенной, правда, несколько раньше), который, в свою очередь, разделил сферу законности на «небесную» и «земную»: одна заботится о душах людей, другая – об их телах[11], католическая церковь взяла себе «земную» законность, а православная церковь – «законность небесную», иначе говоря – справедливость. В течение значительной части Средневековья римские папы обладали чрезвычайно высоким авторитетом в делах светской власти. Они разрешали споры императоров и королей, утверждали границы владений и международные договоры, прекращали войны, благословляли браки, осуждали или, напротив, поддерживали политику государей, признавали или не признавали легитимность европейских династий. Буллы и энциклики пап считались обязательными для исполнения. На светских земных законах лежал, таким образом, отблеск Божественного волеизъявления.
В России дело обстояло иначе. Оставшись в византийской традиции, где церковь являла собой единое целое с государством, образуя так называемую симфонию, русская православная церковь не обрела, в отличие от католической, источника светской власти. Русские патриархи могли в зависимости от обстоятельств иметь большее или меньшее влияние на государственные дела, могли что-то в действиях власти открыто или тайно не одобрять, но не могли издавать законы, вторгающиеся в светский мир.
Произошло принципиальное размежевание: «земные законы» в России принадлежали исключительно государству, ответственность за них несло только оно, а церковь, пусть даже поддерживая государство, следовала «законам небесным», которые, естественно, отличаются от земных. Или она, по крайней мере, напоминала, что такие законы в высоких сферах все-таки существуют. Русский поэт имел полное право воскликнуть: «Но есть и Божий суд, наперсники разврата! / Есть грозный суд: он ждет; / Он не доступен звону злата!»… То есть апеллировал он как к высшей инстанции не к власти земной, которая преходяща, а к власти небесной, пребывающей вечно. Это, заметим, совершенно иной архетип, иная константа сознания, рождающая, в свою очередь, совершенно иные образцы социального поведения.
В результате сформировались три разных пути инсталляции законов в реальность и, что не менее важно, три разных способа отношения к ним. Первый путь – американский. Первопроходцы, в основном религиозные диссиденты, заселявшие Новый свет, приходили на пустынные земли, где никакой власти не было, сами создавали себе законы и сами учились их соблюдать. Источник законов – народ. Второй путь – европейский. Пустынных земель в Западной Европе практически не было, но здесь, как мы уже говорили, произошло разделение светских и церковных властей. Между ними образовался политически перспективный зазор, внутри которого начали складываться элементы городского самоуправления.
Магдебургское право, возникшее в XIII веке, стало основой будущего гражданского общества. Причем для защиты своих законов от графа или барона город мог обратиться к епископу, а для защиты от произвола епископа – к графу или барону. Источником законов в Европе стали, таким образом, и власть, и народ. В России же, где государство и церковь не были разделены, источником законов всегда была только власть, что в конце концов и было официально провозглашено в кодифицирующих документах 1832 года: «Империя Российская управляется на твердых основаниях положительных законов, учреждений и уставов, от самодержавной власти исходящих».
Народ в формировании законов никогда участия не принимал, и потому в народном (национальном) русском сознании закон всегда рассматривался как нечто чуждое, необходимое не людям, а исключительно власти. Этим, по крайней мере отчасти, можно объяснить и высокий уровень коррупции, исторически свойственный России: законов, спущенных сверху, русский человек в принципе не понимал и пытался их обойти всеми доступными способами. Этим же объясняется, вероятно, и специфика нашего национального правового сознания: «суровость российских законов компенсируется их неисполнением»[12].
Интересно, что даже в предельно формализованную, бюрократическую эпоху «застойного социализма» советские люди категорически избегали обращения в суд, пытаясь решать бытовые коллизии путем частных переговоров. Да и как можно верить в законы, которые сурово карают за взятые с колхозного поля «три колоска», не менее сурово, вплоть до тюремного заключения, за опоздание на работу или за то, что человек не стоит у металлорежущего станка, а пишет стихи, что продемонстрировала судьба Иосифа Бродского.
Историческая дилемма здесь предельно ясна «Либо власть обретает свою легитимность в законе, либо закон онтологизируется властью. История Запада – история борьбы права с иерархией, которая завершается победой права… Однако византийская (читай: российская. – А. С.) законность никогда не перерастает в Право с большой буквы. Она подчинена задачам и велениям Власти».
Разница метафизических качеств России и Запада, исторических форм национального правового сознания породила и разницу этических операторов, регулирующих создаваемые ими социально-мировоззренческие пространства В Европе, где благодаря дистанции светских и духовных властей был развит феодализм, суть которого – в определенной автономии феодала и от светского, и от духовного сюзерена, таким оператором стала честь. В России, где феодализм был редуцирован тиранической государственной властью, таким оператором стала совесть.