Трагические сюжеты разрабатывались испанцами на тот же лад, что и литургические действа, с той же неправильностью, непристойностью и сумасбродством. Как бы ни был трагичен сюжет пьесы, в ней непременно присутствуют один или два шута. Мы сталкиваемся с ними даже в «Сиде»[48]. Вполне понятно, что Корнель от них отказался.
Известна пьеса Кальдерона об Ираклии, написанная за двадцать лет до «Ираклия» Корнеля. Хоть в ней и полно несусветных бредней, но некоторые места весьма красноречивы и попадаются строки истинно прекрасные. Таково, к примеру, четверостишие, столь счастливо переведенное Корнелем:
Тебе милее казнь, чем мой престол великий?
Фока, ты нищим стал! Как ты богат, Маврикий!
Два сына спустятся в могилу за тобой,
Но не взойдет мой сын на трон вослед за мной!
(«Ираклий», IV, 4)
Предшественником Кальдерона во всех сумасбродствах этого грубого и нелепого театра был Лопе де Вега, но и он нашел их уже установившимися. Лопе де Вега такое варварство было противно, но все же он ему покорился. Он желал нравиться невежественному народу, любителю ложных чудес, который хотел, чтобы услаждали не столько его душу, сколько взор. Вот как сам Лопе де Вега говорит об этом в своем «Новом искусстве сочинять комедии»:
В далекие года вандальский сочинитель
Искусством эллинов и римлян пренебрег.
Был разумением не менее убог
Наш бедный варвар-прародитель.
Теперь в искусстве нет ни вкуса, ни ума,
А кто их сохраняет все же,
Того презренье ждет и под конец – сума.
Он в нищете умрет на одиноком ложе.
Невеждам я служу, хоть это и не гоже.
Надежно заперт Еврипид,
Софокл забыт, Теренций тоже,
Строчу, как бешеный, для дураков… О стыд!..
Лакей читателя, стараюсь и тружусь:
Он платит денежки, я угождать обязан.
Его желаниями связан,
Успеха я ищу, которого стыжусь.
Извращенный испанский вкус, в сущности, не проник во Францию, но коренной порок французского театра был более серьезным, это – скука; скуку вызывали бесконечно растянутые декламации, где не было ни связи, ни интриги, ни интереса. Написаны они были вдобавок на языке еще не сложившемся. Арди и Гарнье[49] писали слогом нестерпимым и плоским; разыгрывались эти пошлости не в театре, а на подмостках.
Об английском театре
Английский театр, напротив, отличался живостью, однако в испанском вкусе: шутовство сочеталось с ужасами. В сюжет одной трагедии вбиралась вся жизнь человека, действующие лица перемещались из Рима, Венеции на Кипр, самый гнусный сброд показывался на театре вместе с принцами, а принцы изъяснялись нередко языком этого сброда.
Я заглянул в издание Шекспира, выпущенное сэром Сэмюэлем Джонсоном[50], и увидел, что издатель говорит об «ограниченности ума» иностранцев, удивляющихся, что в пьесах великого Шекспира «римский сенатор выступает как шут, а король показывается на сцене пьяным».
Я не намереваюсь заподозрить сэра Джонсона ни в склонности к глупым шуткам, ни в чрезмерном пристрастии к вину, но я нахожу несколько странным, что он причисляет шутовство и пьянство к красотам трагического театра; не менее удивительны и его доводы. «Поэт, – говорит он, – пренебрегает случайными сословными или национальными различиями, подобно художнику, который, будучи удовлетворен тем, как он написал лицо, не обращает внимания на складки одежды». Сравнение было бы точнее, если бы он говорил о художнике, который, избрав благородный сюжет, ввел бы в него нелепый гротеск, написал, к примеру, Александра Великого в битве при Арбеллах верхом на осле или жену Дария, которая кутит с мужичьем в кабаке.
Подобных живописцев ныне нет в Европе, а если у англичан таковые имелись, то о них можно было бы сказать словами Вергилия:
Et penitus toto divisos orbe Britannos[51].
Взгляните на точный перевод первых трех актов «Юлия Цезаря» Шекспира во втором томе сочинений Корнеля.
Там Кассий говорит, что Цезарь, «когда его лихорадило», «не прочь был выпить», там сапожник обещает «подбить подметки» трибуну, там можно услышать, как Цезарь восклицает, что он всегда прав, когда действует несправедливо, там же Цезарь говорит, что опасность и он явились на свет в одном помете, но поскольку он старше и поскольку опасности хорошо известно, что Цезарь более опасен, чем она, то все, что ему угрожает, следует всегда позади него.
Прочтите прекрасную трагедию «Венецианский мавр». Вы найдете в первой же сцене дочь сенатора, которая «играет с мавром в зверя о двух спинах, и от этого совокупления родятся африканские жеребцы». Вот как выражались в ту пору на трагической сцене Лондона. Гений Шекспира и не мог быть не чем иным, как только воспитанником нравов и духа эпохи. […]
Но есть нечто куда более невероятное… это то, что Шекспир все-таки гений. Итальянцы, французы, литераторы всех иных стран, не побывавшие в Англии, принимают его за ярмарочного скомороха, фигляра, стоящего куда ниже Арлекина, за презреннейшего из шутов, когда-либо развлекавших чернь. И однако у того же самого человека встречаются места, возвышающие воображение и пронзающие сердце.
Сама истина, сама природа говорят его языком без всякой примеси искусства. Это возвышенно, хотя автор не прилагает никаких усилий.
В трагедии «Смерть Цезаря»[52] Брут, упрекая Кассия в попустительстве хищениям, которые совершают в Азии его ближние, говорит: «Припомни мартовские иды: припомни кровь Цезаря. Мы пролили ее во имя справедливости. Неужто тот, кто нанес первые удары, кто первым наказал Цезаря за покровительство разбою, сам запятнает руки лихоимством?»
Цезарь, приняв, наконец, решение отправиться в сенат, где его должны убить, говорит так: «Трус умирает много раз задолго до смерти, а храбрый умирает только однажды. Из всего, чему я в жизни удивлялся, ничто меня не поражало больше страха. Коль скоро неизбежна смерть, так пусть она придет».
В той же пьесе Брут, вступив в заговор, говорит: сна лишился с тех пор, как заговорил об этом с Кассием. Промежуток между ужасным замыслом и его исполнением похож на страшный сон. Смерть и дух спорят в сердце, собравшись на совет. Оно потрясено, подобно стране, где вспыхнуло междоусобье».
Не следует забывать также о прекрасном и незабываемом монологе Гамлета, который был воспроизведен на французском языке[53] с тщанием, коего требует язык нации, скрупулезной до чрезмерности во всем, что касается благопристойности.
Небытие иль жизнь – вот ныне выбор мой,
Страдать иль умереть – судьбины нет иной.
О небо, помоги, дай мужества и силы!
Позорный гнет сносить, смиряться до могилы,
Иль сразу кончить все, покинуть эту твердь?
Зачем же медлю я? И что такое смерть?
Предел всем горестям, мое отдохновенье,
Сон после долгого, горячечного бденья.
Уснешь – и все кругом замрет. А что, как вдруг
Сон сменится чредой неизреченных мук?
Нам с детских лет грозят, что с жизнью скоротечной
Не все кончается, что пыткой бесконечной
Загробный мир грозит. О страшный переход!
Одна лишь мысль о нем – и в сердце мрак и лед.
Но если бы не он, не этот ужас странный,
Кто стал бы жизнь терпеть, сносить ее обманы,
Лжецов-священников кощунственную ложь,
Коварство женское, заносчивость вельмож?
И кто своей души томленьем и недугом
Делился бы с пустым и равнодушным другом?
Сияла бы нам смерть, как факел, впереди…
Но страх сжимает грудь, он говорит – «Пожди!»
И бегство от скорбей несчастным запрещает,
И в робких христиан героев превращает.