Можно было бы ему ответить: относитесь к старшим с уважением, но без преклонения. Подобно Вергилию и Горацию, вы обладаете умом и дарованиями, но ум у вас, быть может, иной. Быть может, и гений их был выше вашего, и творили они на языке более богатом и гармоничном, нежели языки современные, являющие собой смесь чудовищного наречья кельтов и испорченной латыни.
Ничего странного в природе нет; но вполне вероятно, что она одарила афинян землей и небесами более благоприятствующими воспитанию определенного рода дарований, нежели Вестфалия и Лимузен. Не исключено также, что афинское правительство, действуя в лад с климатом, вложило в голову Демосфена нечто, чего воздух Кламара и Ла Гренуйера, а также правительство кардинала де Ришелье отнюдь не вкладывали в голову Омера Талона и Жерома Биньона[9].
Кто-то ответил в свое время Ламотту следующим куплетом:
Богам старайся поклоняться,
Пусть даже чужд тебе их род.
Но если предок твой – Гораций,
Неблагодарен ты, Ламотт.
Природа-мать не бессердечна:
К Данше она скупа, конечно,
Зато Расин – какой богач!
Тибулла[10] баловала с детства, Зато лишен ее наследства
Бедняга Лашапель, хоть плачь!
Этот спор решается делами. Была ли древность до эпохи Плутарха[11] богаче великими произведениями искусства, нежели последние века, начиная с века Медичи и кончая веком Людовика XIV?
Китайцы более чем за двести лет до начала нашей эры выстроили Великую стену, но она не спасла их от татарского нашествия. Египтяне за три тысячи лет до того отяготили землю своими удивительными пирамидами, имевшими в основании около девяноста тысяч квадратных футов. Никто не сомневается, что, если бы сейчас затеяли столь же бесполезные сооружения, их трудно было бы воздвигнуть, даже вложив много денег. Великая китайская стена – памятник страха; пирамиды – памятники тщеславия и предрассудков. То и другое – свидетельство долготерпения народа, но отнюдь не высшего гения. Ни египтянам, ни китайцам не удалось бы изваять ни одной статуи, подобной тем, какие создают наши скульпторы сегодня. […]
О Буало и Расине
Буало и Расин, защищая древних против Перро… остерегались касаться астрономии и физики. Буало ограничился оправданием Гомера[12], он ловко обошел молчанием недостатки греческого поэта… Буало добивается одного – поднять на смех Перро, врага Гомера. Перро плохо понял какое-то место или, хорошо его понимая, плохо перевел. Буало этого довольно, он использует сие ничтожное преимущество и ополчается против Перро, обзывает его невеждой, плоским писателем. Перро хоть и часто ошибался, но нередко бывал и прав[13], отмечая противоречия, повторы, монотонность в описании битв, долгие речи во время сражений, непристойности, непоследовательность поведения богов в поэме и прочие серьезные промахи, совершенные греческим поэтом. Одним словом, Буало скорее удалось высмеять Перро, нежели оправдать Гомера.
О несправедливости и недобросовестности Расина в споре против Перро по поводу Еврипида и о неточности Брюмуа
Расин пользовался тем же приемом, ибо в язвительности нисколько не уступал Буало. Хотя не сатира (в отличие от Буало) создала ему славу, он не отказывал себе в удовольствии поймать противника на ничтожной и вполне извинительной ошибке в истолковании Еврипида, сознавая при этом собственное превосходство перед тем же Еврипидом. Он также вдоволь глумится над Перро и его сторонниками за их критику «Алкесты» Еврипида[14], придравшись к тому, что эти господа были, себе на горе, введены в заблуждение опечатками в издании Еврипида и приняли несколько реплик Адмета за реплики Алкесты; но это не меняет дела, Адмет у Еврипида держится в разговоре с отцом недостойно – так было бы сочтено в любой стране, – он яростно упрекает отца за то, что тот не умер ради него.
«Что я слышу, – отвечает ему царь, его отец, – к кому вы столь надменную речь обращаете? К лидийскому или фригийскому рабу? Или вам неведомо, что я рожден свободным и фессалийцем? (Прекрасная речь в устах царя и отца!) Вы оскорбляете меня, как последнего из людей. Где существует закон, велящий отцам умирать ради детей? На земле каждый живет для себя. Я выполнял мои обязанности по отношению к вам. В чем моя вина перед вами? Требовал ли я, чтобы вы умерли ради меня? Вам дорог этот свет, а разве мне он не дорог?.. Вы обвиняете меня в трусости… Вы сами трус, вы, не краснея, принуждаете вашу жену даровать вам жизнь, умерев за вас… Вправе ли вы после этого обзывать трусами тех, кто отказывается сделать для вас то, на что у вас самого не хватает мужества?.. Послушайтесь меня, умолкните… Вы любите жизнь, но другие любят ее не меньше… Поверьте, что, если вы не перестанете меня оскорблять, вам придется выслушать жестокие истины».
Тут вступает хор. «Достаточно, слишком много уже сказано с обеих сторон, остановитесь, старец, перестаньте бранить сына».
Хору надлежало бы скорее сделать суровый выговор сыну за грубость в разговоре с отцом, за горькие попреки в том, что тот не умер.
Конец сцены выдержан в том же духе.
«Ферет (сыну). Ты обвиняешь отца, не будучи им оскорблен.
Адмет. О, я отлично понял, что вы хотите долго жить.
Ферет. А ты? Разве не опускаешь ты в могилу ту, которая умерла ради тебя?
Адмет. Ах, самый подлый из людей, это доказательство твоей трусости.
Ферет. Во всяком случае, ты не можешь сказать, что она умерла ради меня.
Адмет. Да будет воля неба, понадоблюсь и я тебе.
Отец. Лучше женись сразу на нескольких женщинах, чтобы они своей смертью обеспечили тебе более долгую жизнь».
После этой сцены выходит слуга и в полном одиночестве сообщает о прибытии Геракла. «Это чужеземец, – говорит он, – который сам открыл дверь и уселся за стол, он гневается, что ему недостаточно быстро подают еду, он непрестанно подливает вино в свою чашу, хлещет то красное, то белое, не перестает пить и распевать дурные песни и совсем не предается горю по царю и его супруге, коих мы оплакиваем. Нет сомнений, что это какой-то проходимец, бродяга и убийца».
Может показаться странным, что Геракла принимают за ловкого пройдоху; не менее странно и то, что Геракла, друга Адмета, не знают в доме. И еще более странно, что Гераклу ничего не известно о смерти Алкесты в момент, когда ее опускают в могилу.
Не следует спорить о вкусах, но ясно, что таких сцен в наше время не потерпели бы даже на ярмарке.
Брюмуа, которому мы обязаны «Театром греков» и не слишком тщательным переводом Еврипида, всячески защищает сцену между Адметом и его отцом; никому не додуматься, как он это делает. Начинает он с того, что греки не находили ничего предосудительного в вещах, которые, на наш взгляд, непристойны и чудовищны; отсюда следует заключить, что они были не совсем такими, какими мы их себе представляем, одним словом, взгляды переменились». Можно возразить, что просвещенные нации никогда не меняли своих взглядов на необходимость уважения детей к родителям.
Кто усомнится, – добавляет Брюмуа, – что на протяжении столетий менялись представления и о более важных нравственных правилах». Возразим: более важных правил не существует.
«Француз оскорблен, – продолжает он, – и так называемый французский здравый смысл требует, чтобы оскорбленный подверг себя риску поединка и либо убил обидчика, либо погиб сам, спасая свою честь».