Ника Ракитина
ПЕРСТЕНЬ ДЛЯ ГЕЛЕНЫ
Рассказы о любви
Перстень для Гелены
(легенда)
— Что ж ты брешешь, Ицка, морда твоя жидовская?!
— Богом клянусь, вельможный пан, мест нет, паняй велено до замка всех приезжих заворачивать!
— Продали вы Бога, так им же и клянетесь? — Людвик потянул зыгмунтовку[1] из ножен. — Да я тебя, гицля[2], счас на шматы напластую.
Он поверх покосившегося плетня оглядел вовсе уж пустой двор придорожной корчмы: какие кони, там и ворона не летала.
Побитая дождями, почерневшая хоромина на перекрестке еще ничего смотрелась рядом с курганами из торфа и навоза: землянками деревушки, через которую Людвику пришлось проехать только что.
— Ремней из твоей спины нарезать, вырвирог?! — продолжил бушевать он.
— Он правду бает, пане! — не то жена, а скорее, дочка трактирщика упала на колени на разъезженную колесами, а после сбитую до каменной твердости глину, на которой и трава не росла. Разметала черные роскошные косы и снизу вверх заглядывала в очи глазами-маслинами. Малые девчонки, державшиеся за юбку сестры, ударились в рев. Было их то ли четыре, то ли пять, и пан Людвик с отвращением подумал, как же Ицке нужно будет извернуться, чтобы обеспечить каждую мужем и приданым в медвежьем этом углу.
Он громко чихнул от репейной пыльцы и полыни и прочистил могучий нос. Был Людвик из рода Гусь отходчивым и гжечным[3], чтобы красивая девка, пусть там и жидовка, перед ним на коленях стояла. Поднял красавицу за локти, но поцелуем скоромиться не стал.
— Ты мне, Ицка, не ври. А паняй велено завернуть, так и скажи. А с какого черта велено?
Корчмарь запустил руки в пейсы и дернул:
— Как пан неделю тому преставился… в тоске пребывает пани.
— Что того, наследники объявятся, — буркнула чернокосая. Ицка зыркнул на дочь сурово:
— Молчи, Рива. Ступай петуха для дорогого гостя зарежь. Мы все для пана, але ж не ночлега, пробачи (простит) пан, — закланялся в пояс. А Людвик при мысли о петухе изошел слюной. И подумал, что не зря, ой, не зря выдумали предки, что слуцкий парчовый пояс с кистями не по разу вкруг стана оборачивается. Чтобы после трапезы можно было отпустить его на звенящем от сытости брюхе. А надо сказать, пан Людвик Гусь давно уже не бывал сытым.
Пока он честно служил Сейму и королю, родственники распустили имущество, остаток поглотили судебные тяжбы, и Людвик остался в чем был: не по разу заштопанные кафтан и ноговицы и просящие каши сапоги. А кобыла? Горе, а не кобыла веку мафусаилова. Цыган при виде такой удавился б от жалости. И только оружие пан Людвик держал в порядке, а что за шляхтич без оружия? Оторви да брось. Потому были у него набои в лядунке[4], аккуратно завернутые в пергаментную бумагу, и шомпол, и кисть, чтобы смахивать с пистолетной полки порох. И запасные кремни с суконками, чтобы не ерзали в замке. И в кожаном подсумке пулелейка со щипцами, и кусочки свинца, и тряпицы, чтобы завернуть пулю, и та не выпала из ствола. Седельные пистолеты торчали из сакв[5] по обе стороны седла потертыми деревянными рукоятями, но серебряные и медные части их были старательно начищены и смазаны. А стволами карманного пистолета французской работы так хоть зайчиков пускай.
А что у прадедовского еще мушкета от излишка пороха разорвало ствол — так делать нечего, на новый не взобьешься. А настоящий пан и с саблей покажет врагу зимующих раков.
Имелась, имелась при боку зыгмунтовка, отполированная, легкая и гибкая: не сабля — песня, на лету что волос, что шелковый платок рассечет надвое. А что ножны пообтерлись — так соль не в ножнах. И нож хороший у шляхтича был: дедов кинжал, прямой, обоюдоострый, с клинком в две пяди длиной.
Если уж до конца говорить об имуществе, так были сложены в сумку при седле завернутый в рядно портрет Якуба Кажанова из Этолии, отвечающего за поддержание мужеских сил, и томик «Трышчана и Ижоты», чтобы с дамами утонченную беседу было о чем вести. Сильно ж смешил Гуся тот Трышчан. Какие могут быть аморы к мужику с таким именем! Насчет себя тоже Людвик не заблуждался, что, пусть там и с помощью Кажанова, станут на него девки гроздьями вешаться. Лицо пан имел опухшее, усы вислые, и глаза голодные, как у кота, на весь Великий пост отлученного от сметаны.
Ну и последнее свое достояние — перстень-печатку из рыхлого тяжелого серебра — носил Людвик на сердечном (безымянном) пальце левой руки, хотя женат отродясь не был. На печатке не вензель, святой крест. И насчет происхождения перстня брали Гуся вечно сомнения. То ли родовой: так когда получил в наследство? То ли даже ямщик, помирая на полесских пустошах, наказал передать жене, а пану Людвику отыскать вдову не выпало… То ли с турецкого пленного снял: так отчего там крест? То ли любка одарила — черт его счас припомнит… А вот не снимается, холера, точно врос в палец…
Обед настроил пана на добрый лад. Одним нехорошо лишь племя Иудейское — не жрет свинины. А до чего ж к месту был бы при горелке молочный поросеночек: обложенный клюквой и хреном, золотой, истекающий жиром, с анисовым яблоком во рту. И сальце с прорезью, безо всяких тех эуропейских закидонов. Здоровыми ломтями с луком и перцем на круто посоленный ржаной хлеб.
Хоть и наелся славно Людвик, и пояс потертый слуцкой работы приотпустил, а все равно при мысли о сале залился слюной.
Ну, на нет и суда нет. Он потеплевшим взглядом распрощался с чернокосой хозяйкой и вышел во двор. Убрал мех с овсом из-под носа свирепы[6], отвязал ее, тяжко вскарабкался в седло и хотел, было, погонять к той куче камней на окоеме, которую Ицка назвал замком лишь по недоразумению, когда дорогу отважно заступил босоногий парень. По сути сказать, и штанов на нем не было, только посконная подпоясанная рубаха чуть пониже колен. Был паренек весь серый, словно пеплом присыпанный, только глаза чуть голубели с худого лица.
— Бабка Маланка сказать велели: поезжай прочки, пане.
Людвик кинул взор на розовеющее небо, на редкие дымы над землянками — и вперился в хлопца:
— И… мне, что зайке, в кустах ночевать?
— Не езди в замок, пане, беда тебе будет.
Ох, как не понравился Людвику этот серый. Глаза моргают, руки колотятся. И все одной ногой почесывает другую. Подозревал в нем шляхтич падучую, вши и чесотку, что не редкость в этом краю.
— Ну вот же заладил, — сказал он с досадой. — Так может… бабка твоя меня уложит в стодоле какой?
Парень зачесался и задергался еще сильнее:
— Что вы, пане! Нас хозяйка со свету тогда сживет.
— Ну так дорогу не загораживай! — Людвик раздраженно пнул коленями кобылу.
— Ох, пане… — хлопец сунул руку в нищенскую торбу на плече и протянул Людвику толстую пыльную восковую свечку с хлебный нож длиной:
— То громничная свеча! Бабка Маланка сказала: коли поедете, так осветите паню, как луна взойдет. Только воском не капните.
— Давай уже, — понимая, что иначе не отделаться от дурачка, разве только силой, Людвик сунул свечку в сумку при седле. — До замка далеко ли?
— Верста с гаком будет.
Парень поклонился и сбежал. А кобылка полегоньку затрюхала к холодной каменной громаде. С дороги Людвик в сумерках съехать не решился, опасаясь, что лошадь поломает ноги на кочках да кротовых норах. А того пуще, увязнет в трясине — сильно луг по сторонам большака напоминал болото. А путь вился вдоль реки, как ужиный хвост, и гак, помянутый парнем, растянулся версты на две, когда наконец подъехал странник к подъемному мосту, казалось, навеки спущенному и вросшему в топкий берег по сю сторону заросшего ряской оборонного рва.