Во рту у Избасара сразу пересохло и остро засосало под ложечкой. Степняк Джанименов лошадей любил не меньше, чем свой Каспий, при виде хорошего скакуна у него всегда начинало сильнее гнать по жилам кровь сердце. Но этого дончака, как он ни хорош, брать не следовало. Его, видимо, знал в Ракуши каждый. Слишком приметный конек. И все же ноги сами по себе подвели Избасара к жеребчику Ильиных.
«А может, ничего! Может, сойдет?»
Мысль обожгла, еще суше сделалось во рту. Потому что знал — не надо этого делать, нельзя, сам же, вытерев тыльной стороной ладони вспотевший лоб, набросил седло на всхрапнувшего, присевшего на задние ноги дончака.
Вскоре он уже гнал его по дороге, где, казалось, помнил каждый поворот, любую выбоинку. Но знакомая дорога была и той, прежней, и одновременно другой.
Избасар глядел на нее и удивлялся. Удивляться же не следовало, потому что память всегда сохраняет лишь самое яркое. А холмы, мимо которых он проезжал, никогда ни очень обрывистыми и высокими не были. И не вымахивала в рост человека здесь перевитая цветами густая трава, а выгорала всегда от зноя. И в ней лишь изредка белели пожухлые волчьи лыка, молочай, почерневшая кашка и неброские медуницы.
А может, прежде все было тут, как осталось в памяти? Иначе откуда взяться тому, закрепившемуся с детских лет представлению о крутых холмах и буйствующем настое трав? Или наоборот все проще: повзрослел он и стал по-другому смотреть на мир? А степь такую он видел в другом месте, когда ездил с матерью один раз далеко в горы. Захватила его та степь, и он перенес ее в мыслях в родные края.
Избасар гнал дончака и удивлялся. Его не могли не волновать знакомые места. Такими, источавшими не сравнимую ни с чем теплоту, и хранил он их в душе все годы.
Перегнувшись в седле, Избасар захватил в горсть несколько листочков обыкновенного подорожника и поднес горсть к лицу. Он знал, что листочки ничем не пахнут. Разве только пылью слегка.
Но если любой из этих сероватых листочков потереть пальцами, на них останется яркая зелень, а в сердце ударит таким оглушающим степным привольем, что оно захватит целиком, войдет в душу. Знойными в оранжевой поволоке днями захватит и ясными зорями, в которых обливаются росами травы, туманами и застывшими речушками, в чьих заводях лежат навзничь облака и небо.
Вся степь разом: и коршуны, что дерутся на спиралях над дорожной развилкой, и пыль, поднятая отарой, ударят жарким полымем от одного только растертого на пальцах сероватого листка. Избасар гнал иноходца к ракушинской пристани по голой песчаной степи, где не было ни травинки. Пальцы рук у него отдавали яркой зеленью. Они пахли камышом. И возле Коксу — небольшой степной речки, где стояли юрты аула, в котором прошла часть детства, тоже все пахло камышом. Он тянулся по обе стороны аула до речного изгиба. За ним степь вбегала на пологие бугры. И там, на буграх, сочным ковром стлалось разнотравье. Там они, степные мальчишки, батрацкая голытьба, играли в асыки и дрались с сынками баев. А рядом с одним из бугров стояла залатанная юрта отца.
И все вдруг в этой юрте показалось сейчас удивительно притягивающим, зовущим к себе: и небольшой самовар, из которого, присев на одно колено, мать разливала по пиалушкам пахучий чай. При этом она никогда не забывала плеснуть в пиалу своего любимца лишнюю ложку густого каймака. А какую она стряпала вкусную лапшу. А баурсаки…
— Возьми, Избаш, возьми, верблюжонок мой ласковый, а то долго пробегаешь, — наговаривала она и совала ему баурсаки, осторожно оглядываясь на завешанную кошмой мужскую половину юрты. — Джанимен там. А он считает, что сын уже большой, джигит, и не пристало ему увиваться возле женской юбки, будь то хоть юбка матери.
Избасар на миг поднес снова к лицу ладони и вдохнул их запах.
…По рассказам многих, не баловала отца судьба. И он наконец сменил коня на рыбачью лодку, когда в поисках лучшей жизни, поспорив с баем, ушел на Каспий. Избасару тогда было восемь лет. И он впервые увидел море. Вскоре оно стало для него таким же родным, как и степь у крутобокой речонки Коксу, умевшей вилять по степи, как виляет поднятый с лежки заяц. А теперь под копытами дончака виляла ведущая в Ракуши дорога.
Судя по солнцу, время едва перевалило за полдень, а впереди уже показались пристанские сооружения. Избасар не мог нарадоваться, что заседлал именно дончака. Иноходец даже не вспотел по-настоящему, у него лишь только потемнел круп и пошли подтеки по шее.
У въезда на пристань дорогу Избасару пересекли двое конных.
— Стой, куды прешь?
— Пристань надо. Муку грузить.
— Пропуск есть?
— Есть, есть пропуск.
— Кажи.
— На, смотри, пожалуйста.
Пожилой казак с темной густой бородой, висевшей черпаком, не спускал глаз с коня Избасара. Внимательно разглядывал он и седловку. Прочтя пропуск, передал его напарнику, по виду совсем еще юнцу, но с двумя лычками на погонах.
— Как считаешь, Митрий?
— Пущай чешет узкоглазый, когда документ у ево справный. Вон и печатка шлепнута.
Избасар не заставил просить себя вторично и толкнул дончака вперед. Он не мог вспомнить, где видел эту бороду и эти крутые плечи, словно глыбы. Вспоминал, а беспокойство росло.
Бородач же недовольно посмотрел вслед Джанименову и повернулся к напарнику.
— У те чо? Застило шары-то? Иноходца под киргизом не признал? Это ж Ильиных дончак.
— А по мне хоть царя. Документ у киргиза имеется, другого мне ничего не требовается.
— А ежели киргиз его своровал? Они же в степу от малу до велику — барантачи все. Мы ба тогда сколь получили в благодарность от Ильиных?
— Своровал — так на пристань не попер ба.
— Ну гляди. Ты, Стрижнев, старшой по званью. Тебе и отвечать, — стал крутить с остервенением цигарку бородач.
— Вот и гляжу.
— И гляди. А я сказываю, неправильно, не по уставу. — Прежде чем выбить искру кресалом, высказал недовольство бородач, скрепив его щедрым плевком.
— Нно-но, — обиделся Стрижнев. — Я те, Быков, за такие разговорчики перед старшим по чину могу пару нарядов сунуть по-дружецки. А то и…
— Не сунешь, — отмахнулся от угрозы, как от чего-то нестоящего, Быков. — Задержать, толкую, следовало кыргыза. А в крайности начальству сбегать докласть.
— Где ты его, начальство-то наше, сыщешь?
— Опять штоль у своей крали?
— А я об чем. У ей, сунься в эдакий момент, он те мурло живо свернет за то, что потревожил не ко времю.
— У которой он?
— К Машке подался. Одинарец его сообщал давеча, когда коня назад пригнал, будто наказывал не тревожить. Утрось наказывал лошадь подать. Ну, он даст энтой Машке прикурить, — осклабился юнец. — Эх, баба она — скажу тебе!
— Поди, скажешь, спробовал?
— Издали, глазами.
— Ну, ежели к Машке, тогда другое дело.
— То-то и оно, талова башка.
Казаки подъехали к большому тощему карагачу, привязали коней и легли под дерево в жиденькую тень.
Вскоре Стрижнева одолел сон.
Быков же сидел, курил, сплевывал под ноги и всякий раз, взглядывая на спящего, презрительно оттопыривая губы, злобно ворчал:
— Сопля. Мамкину сиську бы те мусолить, а туда же лычки нацеплял, — и давил каблуком не докуренные до конца цигарки, сворачивал новые и опять давил их, распаляясь все больше и больше. Наконец встал.
— Ну ладно, дрыхни. Я тебя, язва, подведу под монастырь, я те покажу, как пужать нарядами, — и пошел к коню. Отвязав его, отвел подальше от карагача и вскочил в седло. Но тут же вернулся, взял в повод лошадь Стрижнева и только, когда убедился, что спящий его не услышит, вытянул поочередно нагайкой обеих коней и пустил их наметом по неширокой пыльной дороге, обегающей пристань и исчезавшей в солончаковой степи.
Лицом к лицу
Молоденькая вдова Мария Антоновна Шаповалова, которую Стрижнев назвал Машкой, после смерти мужа, акцизного чиновника, жила у отца — ракушинского рыботорговца. В пятнадцати верстах от пристани, в небольшой балке, где бил едва заметный ключ и выросло, благодаря этому, несколько тополей, он построил летнюю дачку.