Наутро после приезда я спускаюсь в городок - и чувствую, что мне позарез надо придумать для себя какую-нибудь заботу. Не могу же я праздно шататься! Мне необходимо чем-то себя нагрузить - желательно трудным, почти невыполнимым и, главное, неприятным - то есть оправдать райскую роскошь прогулки именно жесткой жизненной необходимостью. Создать для себя привычную атмосферу. Нельзя же, в самом деле, разгуливать за границей просто так!
Ведь я, в ряду прочих таких же, выросла с номером на руке - с въевшимся в тело и душу фиолетовым номером. Сначала он - посредством химического карандаша и голодной слюны - был выведен на руке моей матери - потом, вместе с прогрессивной шариковой ручкой, перешел ко мне. В районном роддоме мне привязали его на клеенчатой бирке к руке - когда умру, бирку привяжут к ноге. Между двумя этими бирками и промелькнет - видеоклипом - моя подложная жизнь с ее скачущими номерами - в очереди за хлебом, мясом, молоком, яйцами, гарнитуром, гаражом, гробом.
После некоторых размышлений я решаю купить сувенир одному своему обаятельному коллеге. Это, пожалуй, и есть искомая сверхзадача: тривиальные подношения мужчине в виде алкогольно-табачных ублажений отпадают, потому что он не пьет, не курит; галстук или запонки я считаю подарком слишком интимным, недешевую венецианскую маску - слишком обязывающим, по части брелоков и прочих побрякушек он крайне прихотлив; вкусов его жены я не знаю вообще. Лучше и не придумать! Закомуристое задание отменно портит пугающе-праздный променад... С чувством удовлетворения я уверенно пускаюсь в путь.
А теперь представьте: три минуты назад вы, никого не трогая, брели себе по прогретой апрелем итальянской улочке - это было всего три минуты назад и вот, в последующий за тем миг, вам на голову обрушиваются какие-то коробки, и голос, похожий на гуд высоковольтного трансформатора, прорвав барабанные перепонки, бьет вас по самым мозгам: я тебя хочу, здесь неудобно, здесь никак нельзя, поедем в Швейцарию - это час на машине!!!
Стоп. Тот же кадр повторим в замедленном ритме. При таком просмотре становятся видны некоторые ускользнувшие прежде детали. Во-первых, лавка, где разыгрывается драма, - вовсе не первая попавшаяся, а с деревянными изделиями в витрине. Уютный, очаровательный мир свежеизготовленных деревянных вещей - теплых, хранящих форму ладони, кладущих самих себя в ладонь человека так же просто, естественно и удобно, как это делает затылок младенца... Драгоценный запах розово-смуглых изделий, - аромат, в котором играют, переливаясь, соки и смолы сандала, кипариса, ольхи, пихты, клена-явора, - просачивается в отрадно безлюдную, прогретую полднем улочку... Извившись петлей, коварная амброзия резко захлестывает ее у вас на носу - и так, прямо за нос, втягивает в сумрак лавки. Меня и втянуло.
Пузо. Первое, что я там вижу, - пузо. На фоне этого пуза стоящий перед ним столярный станок кажется детской деревянной лошадкой. Если бы такое пузо принадлежало Ионе, то проглоченным Ионой оказался бы сам кит. Поздоровавшись, я обращаюсь к пузу по-английски:
- Будьте добры, не скажете ли, сколько стоит вон та "французская чашка"? - и киваю в витрину.
Пузо отвечает. У него, как и положено, утробный бас - своими частотами подошедший уже словно бы вплотную к таинственной, беззвучной для человечьего уха области инфразвуков. И все же этот глуховатый ответ является вовсе не результатом чревовещания, что следовало бы ожидать, - нет: колебания звуковых волн образуются гораздо выше пуза - где-то совсем наверху - так что я, задрав голову, роняю сдвинутые к затылку темные очки. Приседаю на корточки, чтобы их разыскать, - они отлетели куда-то в самую гущу ярко-русых стружек... С наслаждением погружаю руки - по самый локоть - в эти кудри - в их нежную, свежую - и вместе с тем древнюю- древней гомеровской - пену.
Как только я это делаю, напротив меня мгновенно оказываются - в меня вонзаются - два угольно-черных буравчика. Эти органы зрения не имеют ничего общего с пузом - словно иллюстрируя поговорку с юга моей необъятной родины: эта мама не от этого мальчика. То есть: глаза - неожиданно умные, напористые, запредельно возбужденные, даже пожароопасные, - как будто бы служат совсем другому телу. Единственным свойством, намекающим на родство того и другого, является этих буравчиков чрезмерность. Применительно к органам зрения чрезмерность проявляет себя зашкаливанием температуры - и, пожалуй, каким-то - опять-таки преувеличенным - жалобным выражением. Ничего в этих органах зрения нет от регламентированных "италийских очей": это именно буравчики, именно сверла, - за счет сравнительно небольшого диаметра ловко наращивающие, по мере надобности, мощь и глубину вхождения в намеченный объект.
Владелец деревянных и телесных раритетов, сидящий передо мной на корточках (учитывая его габариты, следовало бы сказать "надо мной"), - тоже ныряет ручищами в крупнокудрую пену, перемешанную со средне- и мелкокудрой, - и там эти ручищи, словно спрятавшись под одеялом, - с силой сжимают мои пальцы.
С этого момента действие - уже, видимо, изначально нацеленное в тартарары - рвет к чертовой матери занудную узду благопристойности и входит в галоп. Диалог, на протяжении которого владелец пуза и глазок (делая вид, что вовсе не делает этого) волочит меня куда-то в кладовку - притом осуществляет это с целеустремленностью волка, осатаневшего от вынужденного вегетарианства, - а я, с неожиданным для себя ужасом овечки, растерянно вырываюсь, - да, с ужасом прекраснодушной овечки, до которой только сейчас и доходит, что шашлыки растут вовсе не на деревьях, - диалог, который происходит между нами в данном эпизоде, занимает секунд восемь с половиной: откуда вы родом-то, мэм? - оттуда-то, о-ой!! - а зовут-то вас как, мэм? так-то, а-ах!! - а меня Луиджи!..
Честно говоря, вырываюсь я не сильно. Каково?! - вы всего пару часов как в Италии и - с корабля на бал! - уже снимаетесь в нео-неореалистическом кино! Помирая со смеху, я наблюдаю за сценой словно со стороны...
Теперь, если вы когда-нибудь видели в цирке клоуна, жонглирующего пятью табуретками и вдобавок умудряющегося с аппетитом заглатывать смердящие керосином факелы, - вам нетрудно будет представить себе и такой эксцентричный иллюзион: вас целуют - точней, вас грызут - пожирая ваш рот с жадностью обезумевшего от ежедневной капусты волка, - и вам же на голову - в протяжение всего этого небыстрого процесса, - обрушиваются увесистые картонные коробки. Хорошо, хоть картонные! - успевает пронестись в меркнущем сознании овечки (взращенной в заповеди "...только б не было войны").
Впрочем, избирательности здесь нет: на голову загрызаемой, равно как и на голову загрызающего, коробки, следуя западноевропейским принципам равноправия, обрушиваются с одинаковой интенсивностью. Мокрые от пота, мы боремся в тесной, переполненной товаром кладовке - и оттого, что я, в соответствии со своей актерской задачей, все время вырываюсь, отстаивая суверенное право вернуться в мой город, знакомый до слез, - да, вернуться, взять шариковую ручку, написать на руке номер и встать наконец в очередь, а владелец пуза и магазина меня от этой борьбы отвлекает (и это уже вторая причина, по которой я с ним борюсь), - от этой сугубо антагонистической борьбы лавина картонных коробок, каждая из которых размером с обувную, начинает сходить на наши головы сплошным потоком. Что делать? Я понимаю, что вряд ли что-либо в состоянии охладить пыл этого жуира, этого донжуано-бонвиванистого павиана - даже если б материал, пошедший на тару, оказался оловянный, деревянный, стеклянный.
Коробки с треском взрываются на наших головах; из них - в смысле, из коробок, не из голов - вылетают, салютуя нам, великие алфавиты мира: латиница (готикой), кириллица (вязью), иврит. Это не что иное, как вырезанные из дерева начальные буквы разных имен (с приклеенными сзади булавками) - бесхитростная наживка для праздных туристических кретинов...
- Бери свою букву, бери... - хрипло трубит мне в ушную раковину Луиджин носище - авокадного вида, в трагических кратерах пор, набухший кровью отросток.