Красноярской станицы казак Касаткин заехал в Благословенную по пути – он сеял на её земле. Встретили дорогого гостя сватья, приятели и собутыльники. Не обошлось без выпивки. Вся шайка гуляк направилась к кабаку. Долго толпа пировала около кабака, где у коновязи стоял привязанный конь Касаткина, впряжённый в тарантас. За оглоблю тарантаса привязан был второй, не запряжённый.
О чём бы ни говорили казаки, они всегда сводили к разговору о конях: о их цене, лихости, красоте, выносливости и других достоинствах. Касаткин сказал, что у него есть конь – вот этот самый, который впряжён в тарантас – не боится ничего, и в огонь, и в воду полезет. Благословенцы его поддразнили, говоря, что, если, мол, это правда, то нужно доказать на деле, ну, вот, хотя бы спрыгнуть с этого яра в Урал, в воду. Другие пьяные приятели, моргая друг другу, сказали, что, мол, если бы этого потребовали от благословенца, то любой бы из них сделал это сейчас же, а красноярцы этого не сделают, потому что они все трусы.
Пьяного Касаткина будто пчела ужалила в самое сердце, уж больно задето было его казацкое самолюбие. Он скрипнул зубами: «А, так вашу мать!» – и, вскочив с места, как сумасшедший, впрыгнул в тарантас и погнал в карьер по улице, к Уралу.
Кричавшие и бежавшие за ним собутыльники остались далеко позади, Касаткин их не слышал. Огромной высоты круча, бурлящий под ней, внизу, мутный Урал неумолимо летят навстречу. Чуб бьёт по лицу пьяного, как будто хочет удержать хозяина, спасти животных. Касаткин ещё раз скрипнул зубами и уже перед самым яром ещё раз хлестнул кнутом… Конь, привязанный за оглоблю, около яра встал, натянул и оборвал повод. Впряжённый же в тарантас конь не сдержал тяжёлой упряжи и по инерции вместе с тарантасом и своим хозяином грянул в пучину.
Утяжелённый железом тарантас тут же потянул коня ко дну, и их больше никто не видел. Касаткин же всплыл и был спасён. После того как он очнулся, первый его вопрос к окружившим был: не спасли ли, кроме него, бутылку водки, спрятанную под кошмой в тарантасе…
Но всякому веселью приходится знать и печали…
9
Знойный июль 1914 года. Начали жать хлеба. Чистили землю, поливали водой, застилали соломой и ездили по ней на телегах – готовили тока для обмолота колосовых.
День жаркий, тихий. Тяжело сваливать с жнейки[15] налитой сжатый хлеб. Беспрерывно хочется пить. После жнитва ещё более тяжёлая молотьба, потом пашня на зябь, и – кончаются все полевые работы, все едут с полей до весны. Этого с нетерпением ждёт каждый, строя радужные планы. Но судьба по своему усмотрению коверкает их и диктует свои, которые никто не в состоянии изменить.
Полдень. По оренбургской дороге летит клубок пыли. Не видно того, кто поднял с дороги эту пыль. Неужели пьяный в страдную пору? Ветер хлестнул поперёк дороги – ясно стал виден всадник, скакавший во весь карьер из города к станице. Над головой его темноватый лоскут – флаг. Когда всадник приблизился, проявился и цвет флага – ветер полоскал его на солнце, и он переливался оттенками от темновато-вишнёвого до ярко-красного.
Дрогнуло у всех сердце. Красный флаг не обещал ничего, кроме слёз, смерти, сиротства. Он означал тревогу и ужас, разлуку и томительное ожидание близкого. А близкий – сын, брат или муж – находит покой навеки в чужих полях и лесах. Никто не увидит его больше никогда. Вот о чём возвещал красный флаг. Где бы ни находились в это время казаки, они бросали всё и скакали к станицам и посёлкам.
Заскакавший в станицу всадник уже передал бумагу атаману, и тот сейчас же направил по всем дорогам верховых – с тревогой, с такими же красными флагами.
Прибывшие увидели у станичного правления казака чужой станицы, он водил по двору за повод взмыленного, загоревшегося коня. Казак оказался из Форштадта – казачьей части Оренбурга, такие форштадты есть почти во всех городах на территории казачьих войск. Все наперебой спрашивали приезжего о причинах тревоги. А он в сотый раз отвечал:
– Война, ребята, война! Нам объявили войну Германия и Австрия, язви их, а за нас – Англия и Франция.
Все собрались к станичному правлению. Женский и детский плач сливался с песней, которую тянули успевшие уже подвыпить казаки. Некоторые из них ещё и дома не были, а с поля поскакали прямо к кабаку, а потом в правление – видно, чуяло сердце, что завтра продажу водки запретят.
На крыльцо правления вышел атаман с насекой-символом власти в руке, стал читать манифест: «Божию милостию, Мы, Николай Второй – царь Польский, Великий князь Лифляндский и прочая, и прочая, и прочая, объявляем всем верным нашим подданным,… что на Нашу святую Русь напали две державы…» Все слушали с поникшими головами, без фуражек…
Наутро старики, женщины и дети поехали провожать своих близких. Как всегда, в мирное ли, в военное время при отправке казаков в поезд садится не более трети личного состава – остальные пьют где-то в кабаках и ресторанах, разъехавшись по всему городу.
Эшелон уже погружен: кони, обмундирование, оружие, сундуки и сундучки с личными вещами и вообще вся материальная часть – вот уже дано отправление. Бегает низший командный состав, упрашивает служивых, которых удалось найти в ближайших трактирах, садиться в вагоны… Набрали немногим больше половины состава, потом отставшие догонят эшелон на пассажирских и скорых поездах. Это вошло в систему и как бы «узаконилось». Начальство на это махнуло рукой…
Глава первая
1
Империалистическая война полыхала уже два года. Мужское население станиц заметно поредело: на улицах и в поле только женщины, старики и подростки. Сократились и посевы, кроме хозяйств, не тронутых военными требами. Годы войны радовали разве только урожаями.
Сегодня осмотр посевов. Пусть сенокос не закончен, но жать колосовые пора настала. Осмотрел все свои посевы и решил немедленно приступить к жнитву Степан Андреевич Веренцов, казак лет шестидесяти, ещё прямой, с курчавыми седыми волосами и окладистой с сединой бородой. Он возвращался домой на тарантасе с женой Еленой Степановной, на вид ещё молодой, со следами недавней красоты в тонких чертах.
Настроение у Веренцовых приподнятое: урожай на всех их загонах хороший. Жена задаёт нескончаемые вопросы о жнитве, о сенокосе, на котором осталось много не заскирдованного сена, и о хозяйстве вообще. Степан Андреевич не успевает отвечать, иногда просто ленится и отмалчивается.
– А сколько у нас нынче всего посеяно, отец? А?
– Да я тебе уже тыщу раз говорил: кубанки русской и безостки восемнадцать десятин, да шесть овса, да три проса, да там картошки, да бахчишки… Ах, да смотри, мать, нас Гнедой не по той дороге повёз. Нам ведь надо на бахчи заехать, дынёшек нарвать, а он нас домой потащил. – Степан Андреевич потянул за одну вожжу, чтобы свернуть с дороги.
– Ну что ты, отец, не смотришь? Ведь если не заедем на бахчи, то увезём назад домой харчишки для караульщика, – укоризненно заметила Елена Степановна.
Степан Андреевич виновато улыбался, насвистывая какой-то мотив.
Долго ехали без дороги по пожелтевшим ковылам и бороздам на залежах. Борозды указывали: здесь когда-то были посевы. Из-под ног коня выскочил заяц, он сидел в своём убежище до последнего, когда Гнедому оставался до него шаг. Заяц теперь бежал, спотыкаясь, чуть не до смерти перепуганный. И Веренцовы были недовольны: кинувшийся от зайца Гнедой чуть не вытряхнул их из тарантаса…
Внезапно вылетали совы, садились невдалеке на кучу земли или старого сена, с удивлением смотрели круглыми жёлтыми глазами, с угрозой разевая рот и вертя огромной головой.
Степан Андреевич шёпотом ругал Гнедого за тряское бездорожье. Наконец, уже невдалеке от бахчей выехали на дорогу, которая тут же стала расходиться по разным межникам среди бахчевых клеток.
Около Веренцова загона их встретил седой караульщик старик Прокофий. В молодости он пришёл из Тамбовской губернии, спасаясь от малоземелья. Кроме жены да четырёх детей, ничего не привёз. Сначала Прокофий нанимался в работники, а в летние сезоны отдавал в батраки и двух своих сынишек. Теперь живёт самостоятельно, имеет дом, принят обществом на постоянное жительство. В этом году он сеял бахчи с сельчанами и решил окарауливать их сам, как и бахчи ближних хозяев.