– Мы наследники, по закону! Гора, Гора… – кривили губы они. – Он об своих детях думает, а наши – обсевки? Он тута нажился, на теткиной земле! Картошку сажал, сады… А нам – кусок сала, глаза замазать! Мы – наследники! Мы в своем праве! – шумели бабы.
Братья сдались. Они лишь пожимали плечами да глаза отводили. Все ж стыдно было.
Егор сначала не поверил. Потом стал материться: «В бога, в креста…» Матерился, но все же надеялся: одумаются братья, поймут. Конечно, деньги деньгами, но и совесть должна быть.
Ждал он недолго. Через неделю объявился новый сосед. Теперь осталось лишь: «В бога, в креста…» и прочее.
Да и полаяться всласть, душу отвести было некогда: сенокос подошел. И колхозные травы не ждали, и свои. Днем Егор мыкался на машине от поля к гумну, до двадцати рейсов делал. Вечерами себе косил, в займище, у лесников. Травокоску пригнал и валял траву.
Дни стояли погожие, валы подсыхали быстро. Субботу и воскресенье по колхозу объявили выходными, чтобы люди с сеном управились.
Егор свое привез, три машины. Хороший стог выложили. И дружку своему успел помочь. Был у него дружок закадычный, годок, однополчанин. Вместе росли, в армию призывались, в одном взводе служили.
В воскресенье, по светлому, с сеном закончили. Егор в гараж отогнал машину, и тогда уж сели спокойно выпить. Сено обмыть – дело святое, тут и бабы слова не скажут, лишь упредят: «Чтобы по-умному…»
Всю неделю Егор ждал этого часа, чтобы спокойно сесть, выпить немного и не вдруг, а перекинувшись словом о том да сем, словно невзначай спросить:
– Слыхали? Поместье теткино братья армяну продали, Хачику-Вачику… Оформили чин чином, в сельсовете, а я с таком остался.
И, услышав в ответ: «Взаправду?.. Да ну…», спокойно все рассказать. Как жила тетка Таиса, старела, а сыновья носа не казали, копейки не слали ей – как хочешь живи. Он ее и докармливал. И про сад, и про все другое. Разговор непростой. Надо, чтобы рядом кто-то сидел, удивлялся и охал, братьев ругал.
Так все и было. Выпили бутылку, потом другую. Наговорились всласть. Потом третью добыли. Дружок был на выпивку слабоват. Ноги его подводили и клонило в сон, но ума не терял. Когда третью бутылку начали, он сказал решительно:
– Давай Хачика подожгем! А сад порубим!
Сказал и рухнул в сарае, где третью бутылку пили, от жены хоронясь.
Дружок сразу заснул. Егор постоял над ним, подсунул какое-то тряпье под голову и пошел курить.
Вина больше не хотелось, разговоров – тоже. Все уже было сказано-пересказано, вылито из души. И там, словно в месте пустом, что-то теперь сладко томилось.
Егор вышел на забазье, к дровнику. Сел там на бревнышко, закурил. Отсюда как на ладони видно было тетки Таисы поместье: флигелек, сараи, зеленый картофельник, который Егор сажал, и сад. Три раскидистых грецких ореха, которые лишь начали плодоносить. За ними – яблони, груши, его руками саженные. А теперь – чужие. Черноусый таракан там хозяин. Запалить его – будет бегать.
Темнело. В окнах теткиного флигеля не зажегся свет.
Егор хоть и был выпивши, понимал: нельзя поджигать, в тюрьму сядешь. А вот сад порубить – можно и надо. Потому что любой в хуторе скажет: он его сажал, своими руками. Что ж теперь, Хачику все отдавать и глядеть со стороны?
Поднималась в душе боль и обида. И это было понятно: такой сад, труды и труды – и кому. На хуторе будут смеяться: вырастил для армяна.
Егор курил и от обиды трезвел, все более убеждаясь в недоброй, но праведной мысли: «Посечь… Пройтись топором… Ни мне, ни кому… Пусть армян не радуется… И никто ничего не сделает. Никакая милиция… Своими руками посадил, своими и кончил. Чтоб в дураках не быть перед армяном, перед Хачиком-Вачиком, дорогим соседом».
Топор был на месте, да не абы какой, а плотницкий, точеный, наведеный. Лишь махни – и дерево ляжет.
Егор посидел еще, покурил, а когда совсем стемнело, взял топор, выпил из бутылки остатнее и пошел своим огородом вниз, потом – к саду.
В самом низу, в падинке, стояли абрикосы. Здесь и угрев, и затишка для нежного дерева. Чуть выше росли молодые груши. Их кора была еще гладкой и бархатистой на ощупь, как и положено в юную пору. Но стволики уже матереют, рукой не обхватишь, и зернятся на ветвях зеленые плоды. Все это он сажал, прививал, поливал жарким летом, зимою берег от зайцев да мороза. Все это было его, вчера лишь, а теперь – армяна.
Лишь вспомнил он черноусого, злость поднялась. Рука потянулась к топору. Хакнул, поплевал, чтобы цепче топор держать, и уже примерился: сверху и наискось.
И тут что-то больно кольнуло в сердце, словно иглой.
Молодое деревце стояло, ничего не чуя, не зная, что пришел его смертный час. А может, и чуяло, да что поделать могло.
Человек ли, животина понимают и боятся смерти. Курица и та, когда несешь ее к дровосеке, обмирает и закрывает глаза. Кошка ли, собака – те и вовсе норовят убежать.
Дерево, словно малое дите, бессловесное стоит и стоит, не уклонится, в сторону не шагнет. Лишь дрогнуть и упасть, умерев, доля его.
Эти молодые грушины любила тетка Таиса. Осенью приходила глядеть, как пламенеет листва. «Словно жар горит…» – говорила она.
Наступала ночь. Золотистый рожок месяца светил в темной синеве неба. Золотистые звезды обступали его. Глядеть на них было покойно и сладко. И мысли появлялись какие-то странные. Подумалось вдруг: может, не зря старые люди молятся и в церкву ходят. Может, и вправду есть Бог и небесная жизнь. Там, наверно, красиво, как сейчас в небе, и тихо. А может, и вправду где-то там собираются все покойные: мать, отец, тетка Таиса. Собираются, глядят и сверху все видят. Эту вот дурь его с топором. Глядят и головой качают: «Гора, Гора…»
– Го-о-ор, го-о-ор… – простонал дикий голубь где-то вдали, в тополевых ветвях.
Это был голубь, кого-то он звал, в тишине, в ночи.
А Егору словно живая представилась тетка Таиса. Она никогда не ругала его, даже после пьянки, скандалов. Всегда стакашек нальет, рядом присядет, лишь скажет: «Гора, Гора…» Это – не ругня, это она его жалела.
Егор заплакал навзрыд. Плакать он не умел, и звуки рыданья в ночи, в тишине были похожи на собачий скулеж. Ведь не зря же конторские бабы окрестили его собачьей кличкой – Шариков.
Кардабон
С Ильмень-озера возвращались к полудню. Побрякивали и поскрипывали старенькие велосипеды, висели на рулях куканы с желтыми карасиками – рыбацким счастьем, – длинные удилища торчали впереди словно пики.
У хуторских амбаров дорога распадалась тропками: распалась и ребячья компания, каждый покатил к себе. Городской гостек, внук бабы Дуни Станогиной, прямиком полетел к своему двору. Подлетел и у ворот звонком забренчал, повещая, и голосом позвал:
– Бабаня!
Но никто ему не ответил. Двор был пуст, и цепочка висела накинутой на дверной пробой.
– Бабаня! – закричал он, оставляя велосипед, и побежал через двор, на огород.
Там уже по-летнему распускались и цвели огуречные гряды, наливался сладкий горох в зеленой кудели, топырился лук и чеснок, высокий укроп покачивал желтыми корзинками. Ровными рядами стояла картошка.
– Бабаня!
– Аюшки! – отозвалась, распрямляясь, баба Дуня. Она картошку подбивала.
– Зову тебя, зову…
– Глухая, – оправдалась она. – А ты либо голоду хватил? Упреждала тебя, возьми харчей. Не на себе нести, на машине…
Собирали на стол. Баба Дуня щи разогрела, вареники, поставила молочко, кислое да пресное.
Внук хвалился уловом. А он и вправду был неплох: три десятка золотистых карасиков, и каждый – в ладошку.
– Ухи наварим, – радовалась баба Дуня, – и нажарим, с яичками. Ешь – не хочу.
Внучек был городской, к рыбалке еще непривычный, и надо было его подхвалить.
– А можно и посолить, завялить, домой повезешь.
– Я, бабаня, еще наловлю.
– Конечно, у тебя ловость в руках.
Обедали во дворе, под раскидистым кленом. Мальчик поднялся рано, наголодался и теперь жадно щи хлебал, уписывал вареники да яички, запивал молоком – дело молодое.