– И писала, и звонила. А в прошлом году я туда к ним ездил. Визу оформили, с доставкой сюда, билеты купили. Там встретили. Они сейчас в Париже живут. Танюшка в Сорбонне учится. Просила остаться. Ее муж предлагал квартиру мне снять. Да кому я там нужен? Языка не знаю. Назад сюда вернулся. Танюшка через два года учебу окончит и они переедут в Москву. В свой филиал. Тогда, говорит, уж точно в Москву заберу, не отвертишься. А я думаю, зачем я ей? Тут у меня работа. Всем я нужен. А там приживалка. Я так не привык. Мы просидели до утра. Прощаясь, я, как в прошлый раз, пригласил Вырина при случае, когда будет в Москве, заехать ко мне. Оставил визитку. Наговорил всяких слов про то, что все образуется. Обнялись. Он обещал заехать. Так и расстались.
А еще через год в слякотный зимний воскресный вечер позвонил телефон:
– Здравствуйте, я Татьяна Вырина. Папа умер. Можно, я к вам сейчас приеду?
Через полчаса мы сидели на моей кухне. Татьяна стала не просто красивой, молодой женщиной. Модные парижские одежды. Льняные волосы, голубые глаза. Я таких красавиц видел только на обложках журналов. И то редко.
Татьяна достала из пакета французский коньяк, дорогие консервы. Еще какую-то еду.
– Давайте помянем папу. У меня в Москве, кроме вас, никого знакомых русских нет.
Помянули. Покурили.
– Как это случилось, Танечка?
– Как все у нас, по-дурацки. Пригнали ему в гараж поломанную машину. Что-то в ней замкнуло. Загорелось. Он начал тушить. Ему кричали, чтобы уходил, а он уперся, думал, потушит. Взорвался бензобак. И все. В секунду папы не стало. Сегодня девять дней.
Я его просила, умоляла. Папочка, останься с нами. Живи в Париже. Не захотел.
Татьяна заревела. Потекла по щекам французская тушь. Танюша ладонями вытирала слезы, хлюпала носом.
– Кроме него, у меня никого родных не было. Он мне и мамой, и папой был. Он меня маленькую, когда заболею, и медом растирал, и отварами поил, чтобы не кашляла, и траву лечебную сам собирал и сушил. – Татьяна захлебывалась в истерике. – Он мне был самым близким. Я ему даже про детские свои любови рассказывала. А тут уехала. Побоялась, что не отпустит. И потеряла.
– Танечка, поплачь, миленькая, полегчает. У тебя муж есть. Будут дети. Родится мальчик. Ты его Семеном назовешь. Он будет на папу похож.
Я дал Танюше воды. Она постепенно успокоилась. Умылась.
– Муж. Мы, конечно, любим друг друга. Он на мое имя счет открыл. Триста тысяч евро положил. И филиал в Москве на мое имя. Я ни о чем таком не просила. Он сам. Только он не папа. Он, – Татьяна подбирала слова, – он как правильная машина. У него вся жизнь расписана по минутам. Он добрый, ласковый. Но он же ничего не понимает про нас.
Она замолчала. Мы посидели молча. Помянули.
Татьяна встала, простилась. Я поцеловал ее в лоб. Перекрестил. Просил не забывать. И она ушла.
В степи
К то только не описывал русскую степь. Кто не мечтал понять ее манящую красоту. Уходящие за горизонт травы, холмы, редкие перелески и овраги. И писатели, чьи книжки зачитаны и замусолены до дырок, и у нас, и далеко-далеко в чужих землях, и те, кого и в районных-то многотиражках печатают по великим праздникам один-два раза в год. Каждый когда-нибудь да напишет о степи. Попробует описать ее таинственную силу, чтобы не для других, а хотя бы себе объяснить, почему, увидав ее, не забудешь и будет видеться и мерещиться всю жизнь. И будет вспоминаться, как весной на солнцепеке из-под снега топорщится молодая трава среди прошлогоднего сухостоя, не сбросившего за зиму семена. Как в мягкой, согретой рыжеватой земле у лужиц темнеют вороньи, мышиные, лисьи следы. Будет стоять перед глазами буйство зеленой травы всех оттенков майской весной, редкие, как миражи, лужи из стаявшего снега, до поры уцелевшие в низинах. И про осеннее разноцветье деревьев на дне глубоченных, поросших бурьяном оврагов захочется написать, и про выжженную дурным июльским солнцем серо-желтую степь.
А потом придут на память со школьной поры запавшие в голову снежный буран, Пугачев, Савельич, Петруша Гринев из «Капитанской дочки». И если не на бумаге, то в мыслях уж точно вспомнится шолоховская степь.
И, все перевспоминав, задумаешься, что же такое эта самая СТЕПЬ? И не найдешь ответа. И будешь сравнивать ее с лесами, горами и спрашивать, чем же степь их лучше? И не будет в книжках ответа. И я не знаю его. Степь как море. Как огонь. Как женщина. Кажется, что знаешь ее много лет, а нет, прошла секунда, и не узнать. Другой, незнакомой стала, но не чужой, а по-прежнему родной, то доброй, то строгой, то вообще неописуемой. Меняется степь с каждым дуновением ветерка. В каждое время года. Она течет, как вода, по своему, только ей ведомому закону, сверкает, как огонь в костре, и никто не знает, какой станет через мгновение, не то что через час или день. Но она и постоянна, незыблема, неизменна, как твердь. И нету ей ни края ни конца. И кормит эта великая кормилица всех. От трудяги-пчелы до трутня, от кузнечика до хищного богомола, от змеи, лютого тарантула и назойливой мухи до сайгака и волка. От суслика до лисицы. От человека до человека. Только люби ее, не разрушай по глупости, не разоряй и проживешь под ее крылами долгие годы, до самой смерти. Степь же тебя и примет навсегда. И песню споет прощальную.
И непонятно, почему завораживает и откуда она берет бесконечные оттенки серого, желтого, дымчатого, сизого, зеленого, небесного. Должно быть, сам Господь поработал здесь художником и когда оглядел картину, не смог ни сосчитать всех степных красок, ни перечислить и дать название полутонам. Потому, наверное, так блаженны ее неброские цвета, так согревают душу. И мысли направляют не вниз к дорожной колее, а в небо, куда глядят поэты и философы и откуда приходят к ним диковинные, не похожие на обычные земные мысли.
По такой вот еще зеленой, но уже тронутой, как сединой, июльским солнцем степи ехали трое. Чуть впереди на гнедой кобыле, свесив на грудь голову в синей фуражке с красным околышем, спал старший. То был крепкий, еще не старый, пудов восьми-девяти весом глава семейства казак Мокей. Справа от него на кауром жеребце, как влитой, покачивался в такт шагу коня и неторопливо размышлял о делах житейских и предстоящих хлопотах слегка раздобревший, лет сорока семи сын его Степан. А слева на соловом мерине крутил головой, весело разглядывал окрестности совсем еще молоденький, с белокурым чубом, голубоглазый парубок Василий.
Могло показаться, что в полуденной дреме их захмелевшие от запаха медового разнотравья лошадки заплутались да и выехали сюда из гоголевской повести или мы начитались описаний степи и попали туда, в век семнадцатый.
Но не тут-то было. Далеко на горизонте надрывался трактор «ДТ-75», тащил за собой поливалку из длинных труб, а та мелким дождем орошала помидорное поле, и в каждой капле преломлялся бесцветный солнечный луч и превращался в радугу.
– Гляди, батя, кажись, подъезжаем, – кивнул на показавшуюся из-за холма крышу Василий.
– А? – отвлекся от своих раздумий Степан.
– Вон хутор, – повторил Василий.
– Шо? – проснулся Мокей.
– Подъезжаем, дедуля, – Васятка в третий раз показал на хату.
– Не, это Верхние, – разочаровал его дед. До Нижних еще верст семь.
– Дед, а чем верста от километра отличается? – не дал Мокею продолжить дрему Василий.
– А ничем, только когда едешь на отцовских «Жигулях», спидометр показывает километры, а когда на мерине – на глазок выходят версты.
– Нет, деда, верста меньше, мы в школе учили, – настырничал Васятка.
– Меньше так меньше, – согласился Мокей, – да только еще с час потрясешься в седле, так поймешь, что больше, а что меньше.
Говорить ему не хотелось, и, отпустив поводья и предоставив лошадь самой себе, он снова задремал.
– Бать, а чего мы на машине-то не поехали? – продолжал пятнадцатилетний Василий.
– Поломалась, – ответил нехотя, не открывая глаз, Степан.