Воспоминать о войне можно только трауром. И дома, среди своих. День Победы – это день траура, это по существу большие поминки, а на поминках увеселение не планируется. Оно бывает, и даже обязательно, но всегда – только спонтанно… А флаг над Рейхстагом, это, конечно, неплохо, но есть-то надо, как говорили талмудисты. А те-то зато лет уже через пять-шесть начали есть нормально, а победители-то до сих пор всё никак. И скажите на милость, как это можно, чтобы победитель хуже ел, чем побежденный, какая тут логика?
Сравните уровни жизни, наш и Германии, и получите то же соотношение, что и по военным потерям, только с обратным знаком. А ведь Германия-то была разрушена побольше, чем Россия, которая успела всю индустрию эвакуировать, Сталин же с Берией были гениями по перевозкам за Урал – целые народцы туда перетаскивали, не то что пару-тройку заводиков – не даром же паровоз «И. С.» появился. А уж земельные-то ресурсы, да с прикрепленными к ним человечками – так и вообще…
И, смотрите, какая разница: немцы ведь покруче нашего оступились, но какое мужество у народа – проклясть свое прошлое, отрешиться! Отряхнуть старый прах и начать с чистого листа. Как человек – отрекается от себя и получает Второе Рождение. А без этого никогда не получит! Как сказано: «Нельзя заново родиться, если прежде не умереть». А у нас духу не хватило. Только трындят на каждом шагу, как нам наша история дорога, как, не дай Бог, выпадет из нее какая-нибудь мерзятина, и при этом сами же целые куски выкидываем произвольно, только для нужной картинки!
И всё чего-то боятся. Сталина вынесли из Мавзолея – так, втихаря, и до смерти сразу перепугались. Как бы не вернулся, что ли, не выпорол? Суеверные мы, все-таки, язычники! И в рабство навечно теперь определены, после того как не смогли со своим фашистским прошлым достойно расстаться; больше-то уж долго случая такого удобного не представится.
Как в Библии прописано: всякому рабу один раз, на седьмой год его рабства, дается право стать свободным – ну то, что у нас было Юрьевым днем спародировано как бы – и если он от этого отказался, испугался, то пригвоздят его за ухо к дверному косяку, и будет он теперь уж до смерти самой рабом.
Что вы говорите? Немцам было некуда деться? Они были разбиты? Может быть. Тогда горе победителям: они уже вкусили свою радость, и дальше им ничего не светит. И блаженны все побежденные, ибо унижены, а Царствие Небесное оно униженным принадлежит!
На этом месте – как ждала! – вошла Полина с чайником, который давно уже свистел. Заварила в чашках кофе и закрыла дверь. Села обратно в кресло и сказала, с кривой улыбкой, как бы отвечая мне на мой незаданный вопрос:
– У нас любовь, не видишь разве, я просто торчу вся от него!
(«Ну вот, дошли и до проблемы „торчания“ – подумал я, – когда у полюбовничка уже скрип в коленках, очень даже актуально», и промолчал, не нашедши, как бы тут поддеть поизящнее.)
– То-то жалуется старичок, что «согреться» никак не может!
– Ну и пусть! А я – всё равно! Назло. Я здесь уже два месяца сижу. Безвылазно! – продолжала Полина.
– Безвылазно? А как же свирепая мамаша это переносит? И как ты вообще сюда попала, что у тебя общего с этим старикашкой?
– Ты будешь смеяться: Тунгуска. Она его племянница и здесь живет. Она и «общее», и через нее попала. Она же и мамашу нейтрализовала, уж не знаю, как.
Что? Тунгуска – племянница? Здесь живет? Не ровен час, придет домой и меня тут увидит? Этого мне только не хватало! Не много ли сразу – и Полина, и Тунгуска, и этот дядя смешной!
Тут как раз хлопнула сзади входная дверь, и появилось то единственное, что до того вечера я не рассчитывал больше увидеть когда-либо в своей жизни – Тунгуска. Кажется, мы с ней даже в то короткое время, когда ходили в один класс, никогда лично не разговаривали. Сначала было вроде не о чем, а потом я просто отворачивался, когда это возникало в поле зрения. А теперь – на тебе: я у нее в гостях! Милости просим! Хотелось сквозь землю провалиться.
Она, правда, повела себя самым деликатным образом – так, словно в комнате меня как бы и нет. Просто завалилась к Полине в кресло и тут же, без какой-либо словесной подготовки принялась ее бесстыже тискать своими цепкими пальцами с обгрызенными ногтями, увлеченно при этом сопя. Оставляя при этом уши для дядиных телефонных пространных реплик за дверью.
Она мгновенно вся раскраснелась, веснушки слились с волосами в сплошное медное пятно на фоне книжной полки, и кажется, действительно перестала меня замечать. Полина жалко смотрела из ее объятий, как раненая антилопа, терзаемая тигром, пока та обеими лапами энергично шарила под сукном ее школьной формы – как будто там возились мыши.
Постепенно, однако, эта возня как-то упорядочивалась, движения «мышей» обретали определенную целенаправленность, что ли, если можно это так назвать. Измятое тело антилопы выпрямлялось, расправлялось, как распускающийся цветок в специальной киносъемке, в глазах появлялось какое-то странное выражение отстраненности и предвкушения постепенно приближающегося блаженства. Про меня она тут же, конечно, забыла, как не было.
Телефонная речь в коридоре тем временем стихла, и в открытой двери появился Дод. С тростью и в берете. И все старорежимное какое-то, вероятно, еще отцовское. Он подошел ко мне церемонно, протянул руку и пропел: «если не дождетесь моего возвращения, – кивнув в сторону кресла, – то имею честь. Знакомство было весьма приятно и обнадеживает на скорое продолжение».
Я почувствовал полную нелепость своего присутствия при этом порно-китче, мне стало вдруг как-то не по себе – то ли душно, то ли тошно – и я ушел, не дожидаясь, сам не зная чего. Или, на худой конец, пока другой мой счастливый соперник и старший товарищ, вернется от своего телефона. В любви, точнее в любовных хлопотах своих, девочки сразу взрослеют и становятся скучны. Надо убраться отсюда поскорее, чтобы память заменила мне эту глупую геронтофилку в лапах у безобразного вурдалака обратно, на прежнюю капризную гордячку, жившую в моей памяти, сводившую с ума с царственной невозмутимостью. Полина окликнула меня уже на чердаке, лицо пылало в темноте от смущения и недавней борьбы:
– Подожди! – в ее руке была какая-то бумажка. – На, возьми, а то с собой все ношу, ношу в надежде тебя где-нибудь повстречать. В воскресенье с папашей обедала, он дал. Как раз назавтра. Они там Роман топтать будут. И автора. А то ты все по нему вздыхал, вздыхал – пойди теперь посмотри, как они вздыхают.
Это был разовый пропуск в Дом Литераторов. Там в Белом Зале бывали «Среды», и на эту было назначено обсуждение Романа. Такие пропуска обычно бывали на одного, но проходили двое.
– А сама? – спросил я. – Ах да, ты же не читала!
– И это, – сказала она безо всякой неловкости, – и потом если что, то меня ведь и так пропустят. А сейчас ты же видишь, какие дела – не до того.
Я не понял, что она имела в виду под «делами», и высказал для приличия последнюю как бы отговорку:
– Мазепе своему дай.
– Ему западло со всей этой совписовской падлой сидеть, – сказала она со спокойной гордостью, как будто не замечая обиженной иронии в моем тоне. – Так что бери, бери, не выкобенивайся, тебе же нужно.
Мне действительно было нужно, и я взял. Когда я уже повернулся, чтобы уходить впотьмах по чердаку, она сзади положила руку мне на плечо и произнесла, грустно и как-то взросло:
– Ты особо не грусти: ты же видишь теперь, что если б дошел со мной до конца, тебя бы ждало там горькое разочарование.
В голове шипела вся эта каша неожиданной информации об интимных проблемах моей возлюбленной. Надо было куда-то сесть, дать этому всему отстояться. Я прошел сквозь чугунные узоры решеток к бульвару. Мимо моего носа, чуть не срезав кончик, прогрохотала огненной полосой кобенроссыпь искр из-под дуги, похожая на хвост жар-птицы. Пассажиров я на такой скорости не заметил, только молодую кондукторшу в заднем вагоне; тоже, вероятно, навроде Клаши, «лимита».