При нем была его жена на сносях – двадцатилетняя ирландка Рэйчл, рыжая, как ирландский сеттер, и ни слова по-русски – компактная, на полдюжины кубометров библиотечка в картонных контейнерах и самые радужные перспективы на родине – что научные, что бытовые.
В первый же месяц по вселении в этих скромных, на сотню квадратных метров трехкомнатных апартаментах верхнего этажа, особого, под самой крышей и потому с низким, чердачным потолком, рыжая Рэйчл благополучно разродилась крикливым младенцем мужского пола, в следующем году появилась дочь. Последняя, однако, на роль героини романа никак не тянет; да и не просится. Иное дело, первенец.
В мое время он был известен по прозвищу Дод, сделанному то ли из скелета фамилии – Дорндрейден – то ли из инициалов – Д.О.Д. – то ли просто из имени, которым он был крещен по рождении – Давыд – для которого «дод» есть вариант произнесения (евр.); в последнем случае это уж и вообще не прозвище, а просто само имя и есть. Отсюда, от этого имени происходит и английское «дэд» (папа), и русское «дед» и «дядя», а последнее раскрывается целым веером значений, включая и «милого друга», и «любовника», и «соблазнителя».
Дядя исполнял, обычно, в семье те пикантные поручения по воспитанию недоросля, которые не с руки родителям; особенно почему-то, если это дядя со стороны матери. Ну, а если был тот дядя младшим братом (матери, реже отца), и «недоросль» тот был к тому же девицей, то и роль дядина могла приобретать вполне куртуазную окраску. Есть, вероятно, и еще множество разных значений, тут упущенных, и всё это вмещает в себя короткое и емкое слово «дод».
Мы познакомились той самой, сумасшедшей весной 62-го года, в самом ее майском разгуле, когда после исключения моего из школы и прохождения ускоренного курса «производственной практики» и комсомольской перековки маялся весь, от тоски и безделья. Познакомились случайно, как это бывает с беспорядочно живущими людьми. В день моего семнадцатилетия почему-то, точнее накануне.
Утром, часов в одиннадцать меня разбудил телефон. Это была Клаша. Она сказала, что она сейчас убирала одну квартирку в академкорпусе и уже вроде закончила, но на улице такой дождь, что не выйти, и не принесу ли я ей что-нибудь прикрыться. А то там, где она находится, одни книжки да картинки в рамах, и ни зонта, ни плаща и ничего похожего она среди этого хлама найти не может. Номер, говорит, 241-б, вход через чердак.
Ну, через чердак – так через чердак. Номер только странноватый: дом-то был хоть и большой, но и квартиры большие, так что более 200 быть никак не должно, а тут 241 да еще и «б». Долго, однако, я об том не задумывался, как, впрочем, и о том, что это за «хлам» может быть в академической квартире после Клавкиной уборки.
Дождь выглядел из окна вполне убедительно, и я, изменив своему обыкновению начинать свободное утро с научных штудий под кофе, состоявших в изучении какой-нибудь пикантной статейки из дедушкиной Мед. Энциклопедии, тогдашнего образца порнографического жанра, единственного, если не считать Рубенсов да Тицианов в Пушкинском Музее да еще, может, необрезанную пиписку иудейского царя – там же, в Белом зале – взял его же, дедушкин то есть, старый зонт, которой он брал только в синагогу по Субботам, а так-то обходился в любую погоду, как и в тот день, одними галошами и шляпой, и пошел вдоль бесконечного нашего дома по Боброву переулку – кратчайшим, но при этом все-таки довольно длинным, путем. Шел, вдыхая свежесть майской грозы и вслушиваясь в двухтональный ноктюрн «на флейте водосточных труб» и ржавой жести низкого, по грудь карниза, окаймлявшего цокольный этаж по всему периметру здания.
Я вошел в парадное, одно из двух, разнесенных по краям фронтальной стены метров на пятьдесят, если не больше, пространством находящихся за ними квартир, знакомому мне по тому самому подпольному генетическому кружку, который я в тот год с малопонятным усердием посещал, привлечённый его свободным академическим духом. (Слово «подпольный» не должно тут читаться в прямом смысле, так как квартира, в которой он размещался, была отнюдь не в подвале, но в бельэтаже с окнами на бульвар. Впрочем, в отношении кружков прямой смысл этого слова никогда в не был в России привязан к их локализации, но лишь к статусу и режиму работы.)
Год уже стоял 62-й, благословенный, вейсманизм-морганизм как «продажную девку империализма» хоть и продолжали топтать, но лишь словесно, да и то как-то вяло, только по традиции больше. Лжеученые уже повозвращались, кто выжил, из мест перевоспитания и после четверть векового перерыва понемногу приступали, кто еще мог по здоровью, к работе в своих же прежних институтах и лабораториях.
Тем не менее некоторая конспирация в кружке традиционно все же присутствовала. На звонок выходила хозяйка, вежливая старушка «из бывших», и, осведомившись через цепочку, кто и по какому вопросу, доверчиво открывала любому; меня пускала по-соседски. Руководителем семинара был один старинный приятель покойного хозяина квартиры, а заодно и дедушки моего Абрамихалыча, по русскому студенческому землячеству в Цюрихе. Он тогда тоже, как и многие его коллеги, недавно вернулся с сибирских «курсов повышения квалификации» и пребывал в состоянии эйфорического трудового энтузиазма.
Парадная дверь открылась мягко и без скрипа, несмотря на то что была дубово тяжела и наверняка ни разу еще не смазывалась после 17-го года. И, что забавно, пропустив меня, самостоятельно так же мягко и закрылась; нашей-то и вообще незачем было открываться, так как была постоянно открыта и подперта камнем во избежание хлопанья. Лифт стоял тут на ремонте, но лестницы были такими пологими и обставлены такими перилами, что подъем на пятый этаж проблемы не представлял, а спуск по тем перилам и вовсе – истинное наслаждение.
Перила в доме «Россия» были великолепны, сродни его паркетам. Мореный дуб, покрытый оливковым лаком нигде не облупившимся, добросовестно отполированный за десятки лет наших глиссандо по широкому, мягкому от идеальной и очень соразмерной среднестатистической заднице кривизны желобу. А ступени со сглаженными гранями позволяли скользить на каблуках, как на параллельных лыжах.
Квартира «б» располагалась в мансарде под крышей, и парадная лестница туда прямо не вела. С площадки последнего этажа через полуприкрытую чугунную дверцу, тяжелую, как танковый люк, я вошел в сыроватую темноту чердака. После тишины и уюта просторной лестничной клетки ушам вернулся с удвоенной силой гулкий топот струй, пробегавших по косой крыше, где дождь на кровельном железе свою чечетку выбивал.
Почему так получилось, что вход в квартиру был не из лестничной клетки, но через этот безобразный спотыкач чердачных балок, перекладин и вентиляционных труб? – мне и в голову не пришло этому удивиться, ибо все в этом доме казалось осмысленным, естественным и единственно возможным, даже и такие топографические извращения.
Впрочем, крыши и чердаки этого дома были для меня после десятка лет постоянного лазанья по ним вполне обжитой территорией, и такой путь вовсе меня не смущал. Язык «подвалов без прикрас и чердаков без занавесок» мне был хоть и не родным, но любимым и тщательно изучаемым. Познавать его я начинал, как положено, снизу, то есть с подвалов. И очень рано, еще до знакомства с полуподвальным чисто выскобленным жилищем семьи дворника Хабибуллина, где ходили в толстых носках по плюшевым коврикам, таким же, как и на стенах, и пахло пирожками с кониной, привозимой откуда-то с Камы-реки, из дальнего города названием Сергач.
Еще до школы, когда я, идя за руку с нянькой в церковь и из церкви – старуха была богомолка и, «совмещая приятное с полезным», каждый день тайком от дедушки водила меня к обедне – бесстыже и неотрывно глядел в зарешеченные окна, по грудь выстоявшие из-под земли, как распрямившийся от своей лопаты могильщик. Мой маленький рост позволял глазу охватывать значительную часть помещения, для чего взрослому пришлось бы лечь на землю или хотя бы встать на четвереньки. К занавескам там не привыкли, так как знали цену света, весь день ловили и собирали до последней капли, а по вечерам иногда забывали их задергивать; не с тем, конечно, небрежным изяществом, как та женщина в окне напротив, но просто не до того было.